однозначно (154–159, 189–191):
Это граница тоталитарной «сверхдержавы» (143), того мира, «где ничто не меняется» (152), — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена. Даже описания звездного неба (107–108) или взаимоотношений адресанта и адресата (123) даются в терминах, отсылающих к опыту жизни в советской империи:
Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существенен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о пограничной ситуации, как сказал бы философ-экзистенциалист[172].
Здесь возникает характерное противопоставление двух Муз — «новой Клио, одетой заставой» (228) и «обнаженной Урании» (230)[173], т. е. истории, которая оборачивается несвободой и гибелью, и поэзии, сопряженной с мировой пустотой, но превозмогающей эту пустоту в творческом акте[174]. Это возвращает нас к третьей основополагающей теме «Литовского ноктюрна», заданной с параграфов II и III, — теме речи, а также письма.
Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны — и противопоставлены — в терминах письма и грамматики (84–97):
Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что адресат и автор изначально прича- стны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы, т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.
После долгого перерыва теме речи посвящена вторая половина параграфа XIII, где речь впервые связывается с воздухом. «Ночной кислород» (192) — это эфир, в котором блуждают бессмысленные обрывки слов, мелодий и звуков, как бы продолжающих дневную жизнь сверхдержавы. Впрочем, именно в эфире имперскую границу можно перешагнуть. В нем слышны не только запрещенья, но и молитва (193, 197). Тема обретает еще один, несколько неожиданный ракурс. Почти всем, жившим в Советском Союзе и сопредельных странах, памятны западные передачи, которые лучше всего слышались ночью. В них нередко звучали стихи, в том числе и стихи Бродского. Не тождественен ли призрак, пересекающий океан, с этими стихами?[176]
Идентификация призрака, речи (письма) и воздуха нарастает ближе к концу стихотворения (222– 226):
Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» — отрывается «от родных заболоченных вотчин» (243), совпадает с воздухом и пустотой. Фраза, описывающая его исчезновение, точнее, трансформацию (241–256), — ключевая в «Литовском ноктюрне». Это ее свойство подчеркнуто разными способами. Уже упоминалось, что она протяженнее всех фраз стихотворения — все равно, считать ли слова или строки; у нее судорожный, бьющийся синтаксис, разорванный вводными предложениями; пунктуация перенасыщена тире; наконец, в завершении фразы резко нарушается анапестическая схема. Призрак совпадает со стихотворением, для которого естественна та же среда — воздух, в котором оно звучит, эфир, пронизанный радиоголосами, ночная пустота небытия.
Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно существом и знаком, участником коммуникации и символом ее, вестником иного мира и самою вестью о его существовании[177]. Бродский подхватывает эту на первый взгляд далекую от него традицию и ее характерно трансформирует: призрак есть предстоящий нам текст, «Литовский ноктюрн» — т. е. след поэтического импульса[178]