причесанная, громко и много говорящая. Любила рассказывать, любила говорить, и сил на громкую и долгую речь хватало ей почти до последних дней.
Она была такая здоровая духом, что даже не хочется вспоминать, какая она была в болезнях. А, впрочем, такая же — аккуратная, подтянутая.
Иногда в Дубултах мы сидели за одним столом с ней. Поздоровавшись, она начинала что-то рассказывать, а порой и учить:
— Лидочка, — повернулась она к моей жене, подчеркнуто игнорируя мои мужские уши, — в молодые годы, может, и стоит убавлять свои годы. Это полезно, помогает. Но когда тебе около пятидесяти, тем более больше, годы надо прибавлять. — Она оглядела пожилых дам за соседними столиками. — Ты прибавила себе годы, и вокруг шелест: как хорошо ты выглядишь. А убавишь журчат вдалеке недоброжелатели: как она постарела. Вот так-то… Немножечко сухого вина — совсем неплохо…
А к чему она это про вино говорила? О себе, что ли?..
РОЖА ПОЭТА
Большинство относилось к ЦДЛ иронически, называли гадюшником. Однако бывали там часто и с удовольствием. Для режима были характерны пять Х хамство, халтура, холуйство, ханжество и хулиганство. Так вот мне в ЦДЛ, в ресторане то есть, не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, в этом были элементы холуйства; а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. И я там как бы выходил из режима. Думаю, не я один…
Сидели мы как-то в ресторане с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе — как раз тот случай, когда денег на закуску не было. Володя пил только кофе — был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня в новой книге получается слишком положительный. Про героя отрицательного читать всегда интереснее и писать легче. Володя меня решительно успокоил: 'Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее'. Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.
Близко я с ним знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время, — он в каждом подозревал кагэбиста. Евтушенко был официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого, хоть чуть протестующего, но при этом недостаточно охаянного, либеральные круги воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, опубликовал стихи 'Наследники Сталина' и 'Бабий Яр' — и не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу.
В тот вечер Евтушенко был сильно выпивши. Подойдя к нашему столику, он положил руку на плечо Володи: 'Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу сейчас роман — мне это важно знать'. — 'Я христианин, — ответил Максимов, я всех люблю'. — 'Ну, вот…' Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: 'А вы верите, что я могу написать роман?' И я, в тон Максимову, ответил: 'Каждый, наверное, может'. — 'Эх вы! Ну что вам стоило сказать: не каждый может, но вы — можете'.
Он пошел от нас со странной улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины — сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его холодом неприятия.
К тому же всю жизнь Евтушенко был, как он сам написал в своем стихотворении «Качка», качающимся вместе со всем судном. И все же не с капитанской рубкой. Все, что он делал, в литературе ли, в Союзе писателей, на страницах газет, наконец, в парламенте нашем, — всегда было направлено в защиту человеческого достоинства. Даже когда кривил душой, юлил, хитрил с ними.
Наконец, он любил поэзию, любил стихи, не только свои — это не часто бывает среди поэтов. Двадцать лет он собирал антологию русской поэзии XX века. Бескорыстно и самозабвенно. А его передачи на телевидении 'Поэт в России больше, чем поэт'?!
Собственно, я не об этом. Я о нем пишу с точки зрения врача и приятеля. Когда я, подыгрывая Максимому, так некорректно среагировал на его вопрос-просьбу, я еще не приятельствовал с ним. Тем более отвратительна эта моя заведомость. Эдакая презумпция виновности.
Все мои будущие встречи с Женей были припорошены этим чувством вины.
Как-то позвонил мне Савва Кулиш. 'Юлик, Женя попал в Солнцевскую больницу с желудочным кровотечением. Ты посмотрел бы его…' При желудочных кровотечениях болей, как правило, не бывает. А он рассказал мне о такой дьявольской боли, что, борясь с ней, будто бы даже разорвал брезент носилок скоропомощников по дороге в больницу. У Жени тогда оказалась почечная колика, и он был переведен в урологическое отделение.
После этого моего диагностического триумфа, как ему казалось, у Жени сложилось несколько завышенное отношение к моим медицинским способностям. Отныне он часто ко мне обращался. Так же завышение относилась ко мне и его жена Маша, которая недолгое время работала у нас в больнице кардиологом. Она производила весьма неплохое впечатление как доктор, и мне очень жалко, что полубродячая жизнь вынудила ее расстаться с профессией.
Однажды Маша позвонила мне в панике: 'Женя ночью прилетел из Таиланда, у него температура под сорок, самочувствие соответственное. Юлий Зусманович, прошу вас, если можете, приезжайте к нам после больницы'. Они жили в Переделкине, в пятнадцати минутах езды от больницы. 'Машенька, я же хирург'. — 'Так у него и нога болит'.
Оказалось, не только 'и нога', но вот именно что нога. Рожа на ноге.
Почему-то рожу из каких-то ханжеских завихрений в мозгах у нас называют 'рожистым воспалением'. Правильнее было бы говорить 'кожистое воспаление'. Но рожа, видите ли, близко к ругательству. Тогда почему бы и холеру не облагородить?
Вообще у нас то видоизменяют слово из-за сходства с ругательством, то, наоборот, придумывают эвфемизмы, похожие по звуку. Но ведь какая разница: скажу я «блядь» или «блин» — все ведь понимают, что я хочу сказать. Когда говорят: 'Ёж твою двадцать' или 'японский бог', посылают к 'Евгении Марковне' — собеседник воспринимает это осознанно или подсознательно, но воспринимает как каноническое ругательство. Но прямо нельзя — неприлично… Якобы. А так прилично? Ведь не звук, а помысел важен.
Так и с нашей «рожей».
Но я опять сильно отвлекся.
Как-то Женя появился у меня в кабинете чем-то зело вдохновленный. 'Юлик! Я делаю фильм 'Похороны Сталина'. Про те времена, когда всех сажали, и особенно врачей. Помнишь?'
Помню ли я?! Мне ли забыть времена, когда я уже был на последнем курсе медицинского, когда исчезали профессора, когда папа ночами стоял у окна и смотрел, не подъехала ли машина и за ним — он врач, он еврей, вокруг уже многих забрали, в том числе и двух его братьев… Помню ли я?!
'Ну, разумеется, Женя'. — 'Так вот. Ты мне нужен арестованный, прямо с приема, врач. Мне нужно твое интеллигентное лицо, твоя борода, твоя трубка. Ты во всем твоем обличьи сидящий в воронке, замаскированном под фургон с хлебом там, или с мясом…' — 'Женя, кто же меня поволок бы в воронок в халате да еще с трубкой? Ремень отнимали, а уж трубку…' — 'Ты грубый реалист. Я тебя прошу. Ты мне нужен'. Я уступил. В результате чего себя увидел на экране, в воронке, в халате, с трубкой, в хорошей компании: рядом сидел Баталов, тоже, как и я, арестованный…
После второго моего дешевого триумфа диагностики, связанного с нецензурной рожей, Женя окончательно поверил в мои врачебные способности и часто обращался ко мне за помощью. При появлении малейшей боли он жаждал любого, даже чрезмерно сильного лечения. С другой стороны, в ожидании укола напрягался, будто в него должны воткнуть штык. А когда укол сделают, он дернется и воскликнет: 'О, бляха-муха!' Был в прошлом и такой эвфемизм… При небольшой боли в суставе пальца на ноге он был готов перепробовать всевозможные таблетки и, не дождавшись эффекта, начинал выпрашивать более сильное, порой чреватое осложнениями лечение. Как я ни пытался его отговаривать от стрельбы по воробьям из пушек, Женя был непреклонен в ожидании чудесного излечения. Как сказал другой поэт: 'Несовместимых мы