Обычно по воскресеньям утро проходило так: в половине десятого Голди варила кофе, Эпштейн шел на угол — купить копченой лососины и воскресный выпуск «Ньюс»[75]. Когда лососина была на столе, бублики в духовке, а страница кроссвордов «Ньюс» в пяти сантиметрах от носа Голди, в кухню, позевывая, в халате до пят спускалась Шейла. Приступали к завтраку, Шейла стыдила отца: как он может покупать «Ньюс» — «набивать карманы фашистов». За окном гои тянулись к церкви. Ритуал этот оставался неизменным, вот разве с годами — что поделаешь — расстояние от «Ньюс» до носа Голди все уменьшалось, а антипатия Шейлы к «Ньюс» все увеличивалась: она выписывала «Пост»[76].
В это воскресенье, когда Эпштейн проснулся, до него донесся запах кофе. Когда он прокрался вниз — ему было велено, пока не сходит к врачу, принимать ванну в подвале, — минуя кухню, он различил запах копченой лососины. И наконец, когда он, уже побрившись и одевшись, вошел в кухню, его приветствовал шорох газетных страниц. Можно подумать, какой-то другой Эпштейн, его двойник, встал на час раньше и переделал за него все его воскресные дела. Вокруг стола под часами сидели Шейла, ее певец и Голди. В духовке грелись бублики, Шейлин певец, усевшись на стуле задом наперед, тем временем щипал струны гитары и пел:
Эпштейн хлопнул в ладоши и перед тем, как сесть за стол, потер руки:
— Шейла, это ты принесла? — Он указал на газеты, на лососину. — Спасибо.
Певец вскинул глаза и, импровизируя, пропел:
— Заткнись, ты, — одернула его Шейла. Певец вторил ее словам — там, там!
— Тогда спасибо вам, молодой человек, — сказал Эпштейн.
— Его зовут Марвин, — сказала Шейла. — Для твоего сведения.
— Спасибо, Мартин.
— Марвин, — сказал певец.
— Слышу я уже не так чтобы хорошо. Голди Эпштейн оторвалась от газеты:
— От сифилиса мозги мягчают.
— Что, что?
— От сифилиса мозги мягчают…
Эпштейна точно подкинуло.
— Это ты ей такое сказала? — заорал он на дочь. — Кто ей такое сказал?
Певец перестал щипать струны. Все молчали: сговорились против него. Он схватил дочь за плечи:
— Отца надо уважать, поняла?
Шейла вывернулась:
— Тоже мне отец!
Ее слова отбросили его назад — вызвали в памяти шутку, которую Ида Кауфман отпустила тогда в машине, ее коричневое платье, весеннее небо. Он перегнулся через стол, приблизил лицо к жене:
— Голди, Голди, посмотри на меня! Посмотри на меня, на Лу!
Голди снова уставилась в газету, но держала ее так далеко от носа, что Эпштейну было ясно: она не различает букв; оптометрист сказал, что вдобавок ко всему у нее еще ослабли глазные мышцы.
— Голди, — сказал он. — Голди, и что, страшнее меня уже нет преступника? Посмотри мне в глаза, Голди. Ну, скажи, когда это евреи разводились? Когда?
Голди посмотрела на него, потом на Шейлу.
— От сифилиса мягчают мозги. Я не буду жить с пакостником.
— Мы во всем разберемся. Пойдем к раввину…
— Он тебя не узнает…
— Но дети, что будет с детьми?
— С какими детьми?
Герби умер, а Шейла, Шейла стала чужой; Голди права.
— Дети взрослые, они сами о себе позаботятся, — сказала Голди. — Шейла захочет, так она уедет со мной во Флориду. Я думаю переехать на Майами-Бич.
— Голди!
— Не кричи, — сказала Шейла, ей не терпелось ввязаться в склоку. — Разбудишь Майкла.
Голди — подчеркнуто церемонно — адресовалась к дочери:
— Майкл уехал утром. Повез свою Линду на денек в их коттедж в Белмаре.
— В Барнегате, — буркнул Эпштейн, выходя из-за стола.
— Ты что это сказал? — взвилась Шейла.
— В Барнегате.
Эпштейн решил уйти из дому прежде, чем к нему пристанут с расспросами.
В закусочной на углу он купил себе газету, сидел в одиночестве, пил кофе, глядел в окно — люди тянулись к церкви. Мимо прошла смазливая шикса[77], в руке она несла белую круглую шляпку, вот она нагнулась, сняла туфельку — вытряхнула камешек. Заглядевшись на нее, Эпштейн облил рубашку кофе. Девичья попка под обтягивающим платьем была круглой, что твое яблоко. Он смотрел на нее, потом ударил себя кулаком в грудь — так, словно молился, — и раз, и два, и три.
— Что я натворил! О Господи!
Допив кофе, забрал газету и пошел по улице. Куда пойти — домой? А есть ли у него дом? Он увидел, как на другой стороне улицы Ида Кауфман в шортах и лифчике вывешивает у себя на задах дочернино бельишко. Эпштейн огляделся, вокруг не было никого, кроме тянущихся к церкви гоев. Ида завидела его и улыбнулась. На Эпштейна накатила злость, он сошел с тротуара и в сердцах двинул через дорогу.
В полдень в доме Эпштейна услышали, как завыла сирена. Шейла оторвалась от «Пост» — прислушалась, посмотрела на часы.
— Уже двенадцать? У меня часы отстают на четверть часа. Скверные часы, отец подарил.
Голди Эпштейн листала «Нью-Йорк таймс», проглядывала объявления в разделе путешествий — за газетой по ее просьбе сходил Марвин. Она посмотрела на часы.
— И у меня на четырнадцать минут. Тоже, — сказала она дочери, — его подарок.
Сирена взревела еще громче.
— Бог ты мой, — сказала Шейла. — Конец света, да и только.
Марвин — он надраивал гитару красным носовым платком — тут же завел песню, страстную, самозабвенную негритянскую песню, о конце света.
— Тихо! — сказала Шейла. Навострила слух. — Сегодня же воскресенье. А сирену включают по субботам.
Голди сорвалась с дивана.
— А вдруг это воздушная тревога? Ой, только этого нам не хватало!
— Это полиция, — Шейла с горящими глазами метнулась к входной двери: она по политическим соображениям относилась к полиции враждебно. — Смотри, едут — да это же «скорая помощь».
Шейла выскочила на улицу, за ней — на шее у него все еще моталась гитара — Марвин. За ними — задники шлепанцев хлопали ее по пяткам — ковыляла Голди. Посреди улицы она обернулась: удостовериться — закрыта ли дверь, иначе от воров, им ведь что ночь, что день, букашек и пыли не уберечься. Когда Голди повернула голову, выяснилось, что бежать недалеко. «Скорая» остановилась