Впрочем, в любом случае доктор подскажет, что делать. И юрист подскажет. И тогда все поймут, включая — тут только до него дошло — братца Сола: уж он-то будет потирать руки, подозревать самое плохое. Эпштейн повернулся на другой бок, посмотрел на кровать, где спал Майкл. Глаза Майкла блестели в темноте, он — вылитый Эпштейн: нос, подбородок, лоб — не спал.
— Майкл?
— Да.
— Не спится?
— Нет.
— И мне не спится, — сказал Эпштейн и добавил извиняющимся голосом. — У всех нервы…
И перевел взгляд на потолок.
— Майкл?
— Да?
— Нет, ничего. — Однако любопытство пересилило тревогу. — Майкл, а у тебя сыпи нет?
Майкл сел.
— Нет, — твердо сказал он.
— Я вот что подумал, — зачастил Эпштейн. — Ты знаешь, у меня выступила сыпь… — тут голос Эпштейна пресекся, он отвел глаза — ведь Майкл, пронзила его мысль, мог бы унаследовать фирму, если бы не дурак Сол… Но какая теперь разница, кому достанется фирма. Он же не для себя старался, всю жизнь только для них. Ну и где теперь эти они?
Он закрыл глаза руками.
— Всё переменилось, все переменилось, — сказал он. — И я даже не знаю, когда начались перемены. У меня, Лу Эпштейна, сыпь. И я больше не Лу Эпштейн, я чувствую — я другой человек. Вдруг, ни с того ни с сего — раз! — и все переменилось.
Он снова посмотрел на Майкла, говорил с расстановкой, подчеркивая каждое слово так, словно обращался не только к племяннику:
— Всю мою жизнь я не жалел сил. Помереть мне на этом месте, если я всю свою жизнь не старался поступать, как положено: давать моей семье все, чего не имел сам…
Он замолчал: нет, не то, не совсем то он хотел сказать. Включил ночник, приступился к племяннику по-иному.
— Мне, Майкл, семь лет было. Я приехал сюда мальчишкой семи лет, а я помню тот день так, точно это вчера было. Я приехал с твоими дедом и бабкой — твой отец еще не родился — этого, уж ты мне поверь, он не испытал. Мы с дедом и бабкой стояли на причале — ждали, когда за нами придет Чарли Гольдштейн. На прежней родине он был компаньоном твоего деда, тот еще ворюга. Но ворюга не ворюга, а мы ждали, и в конце концов он пришел за нами, чтобы отвести нас туда, куда он нас поселил. И вот он пришел, а в руке у него большая жестянка. И знаешь, что в ней? Керосин. Мы стоим на причале, а Чарли Гольдштейн поливает нам головы керосином. И втирает его в волосы, чтобы вывести вшей. Глаза керосин щипал страх как. Я хоть и мальчишкой был, а переживал ужасно…
Майкл пожал плечами.
— Э! Разве ты можешь меня понять? — брюзжал Эпштейн. — Что ты видел в жизни? Тебе же всего двадцать…
Майкл опять пожал плечами.
— Двадцать два, — мягко поправил он.
Эпштейн еще много чего мог порассказать, однако сомневался: приблизит ли хоть одна из семейных историй к тому, что его тяготит, а вот как это передать, не знал. Встал, спустился вниз, к спальне. Открыл дверь, постоял — прислушался. Слышал, как в гостиной на диване храпит певец. Ничего не скажешь, самое время для гостей. Закрыл дверь, поднялся наверх, в спальню Герби, почесал ляжку.
— Уж ты мне поверь, она не мучается, спит себе… Она такого мужа, как я, не заслуживает. Ну, готовит она, и что? Тоже мне, большое дело. Убирает? И что, медаль ей за это дать? Хотел бы я прийти хоть раз домой, а там — беспорядок. На всем пыль и можно расписаться на каком-нибудь столе, пусть и в подвале. Ох, Майкл, я и порадовался бы! — Он запустил пальцы в седые космы. — Ну почему, почему так получилось? Почему моя Голди, такая женщина, превратилась в уборочную машину? Как это понять?
Он отошел к стене, стал разглядывать фотографии бейсболистов — их повесил еще Герби: длинные лица, квадратные подбородки, яркие краски повыцвели, в углах фотографий подписи: Чарли Келлер, Лу Гериг, Ред Раффинг… Как давно это было. До чего же Герби любил «Янкиз».
— Как-то вечером, — снова завел рассказ Эпштейн, — еще до Депрессии… знаешь, что мы с Голди затеяли? — Он буравил глазами Реда Раффинга, но не видел его. — Ты не знал моей Голди, красавица была, каких мало. В тот вечер мы стали делать снимки, фотографии. Я установил аппарат в спальне — мы тогда еще в старом доме жили, — и мы стали делать снимки. — Он замолчал, вспоминая. — Мне хотелось снять мою жену безо всего, чтобы носить ее фотографию с собой. А наутро проснулся — и что я вижу: Голди уничтожает негативы. Она сказала: Боже упаси, ну а вдруг я попаду в катастрофу, полиция возьмет мой бумажник, чтобы узнать, кто я, и тогда — ой-ей-ей! — Он улыбнулся.. — Ты же знаешь женщин, им бы только поволноваться… Но все равно мы эти снимки сделали, пусть и не проявили. Скажи, многие решились бы и на такое? — Он задумался, перевел глаза с Реда Раффинга на Майкла, тот едва заметно — лишь углы рта кривились — улыбался.
— На что решились — такие снимки сделать?
Майкл прыснул.
— Каково? — Эпштейн улыбнулся. — Тебе такое не приходило в голову? Признаю. Не исключено, кое- кто подумает, что так делать не положено, что это грех или что-то в этом роде, но кто может судить…
Майкл посуровел — вот оно, весь в отца.
— Кто-то должен судить. Есть вещи, которые не положено делать.
Эпштейн готов был согласиться, что его может извинить лишь молодость.
— Как знать, — сказал он, — Как знать, не исключено, что Голди, уничтожив негативы, поступила, как положено.
Майкл яростно затряс головой.
— Да! Есть вещи, которые делать не положено. Не положено и все тут!
Тут до Эпштейна дошло, что указующий перст нацелен не на дядю Лу, фотографа, а на дядю Лу, прелюбодея. И — неожиданно для себя — завопил.
— Положено, не положено! Что от тебя, что от твоего папаши я только это и слышу! Кто ты такой, что ты о себе понимаешь — ты что, царь Соломон? — Он вцепился в столбики кровати. — А вот я тебе расскажу, что еще в ту ночь случилось? Так вот в ту ночь — и это точно — мы зачали Герби. Круглый год старались-старались, я уже совсем ойсгемучид[74], а в ту ночь у нас все вышло. После этих съемок, из-за них. Кто знает?
— Но…
— Какое еще но! Но — вот это вот? — И он указал пальцем на промежность. — Ты молод еще, тебе не понять. Когда у тебя забирают одно за другим, так ты берешь и
Теперь Майкл уже стоял в кровати на коленях.
— Видели?
— Да, видел!
— Это же совсем другое дело!
— Другое дело? — взревел Эпштейн.
— Когда человек женат — это совсем другое дело.
— Не тебе судить, другое или не другое. Ты имеешь жену, у тебя двое детей, а потом мало-помалу у тебя забирают все… — Ноги у Эпштейна подкосились, он рухнул поперек кровати Майкла. Майкл отклонился, в растерянности смотрел на дядю, не знал — ни что делать, ни как выказать осуждение: ему еще не случалось видеть, чтобы мужчина, вышедший из подросткового возраста, плакал.