поднялся по эволюционной лестнице до человеческой особи.
— Те из евреев, кто хочет посещать вечерние службы, освобождаются от уборки и должны явиться в девятнадцать ноль ноль к канцелярии, — сказал я. Затем так, словно меня только что осенило, добавил: — Приказ капитана Барретта.
Чуть погодя, когда над лагерем «Кроудер» начал меркнуть последний, на удивление ласковый дневной свет, за окном раздался нутряной, тусклый голос Лахилла:
— Солдаты, слушай меня. Начальничек велел передать, чтобы евреи нашей роты, если они хотят посетить еврейскую мессу, в девятнадцать ноль ноль должны здесь выйти из строя.
В семь часов я выглянул из окна канцелярии и увидел на пыльном плацу троих солдат в накрахмаленном хаки. Они посматривали на часы, переминались с ноги на ногу, перешептывались. Смеркалось, одинокие на пустынном плацу, они казались совсем маленькими. Когда я открыл дверь, до меня донесся шум: в казармах по соседству вовсю шла солдатская утеха — сдвигались к стенам койки, хлестала в ведра вода из кранов, шваркали швабры по деревянным полам, наводилась чистота перед субботним смотром. Гуляли взад-вперед тряпки по окнам. Едва я вышел на плац, мне послышался голос Гроссбарта: «Смирна-а!»
А может быть, когда вся троица вытянулась по стойке «смирно», мне только почудилось, что я слышу его голос.
Гроссбарт выступил вперед.
— Спасибо, сэр, — сказал он.
— Сержант, Гроссбарт, — поправил я. — «Сэр» обращаются к офицеру. Я не офицер. Вы уже три недели в армии — пора бы и запомнить.
Гроссбарт — он держал руки по швам — вывернул ладони наружу, показывая, что на самом-то деле мы с ним выше условностей.
— Все равно спасибо, — сказал он.
— Да-да, — сказал долговязый парень — он стоял позади Гроссбарта. — Большое спасибо.
Третий парень тоже прошептал: «Спасибо», почти не разжимая губ, — он так и стоял по стойке «смирно», разве что губами пошевелить себе позволил.
— За что? — спросил я.
Гроссбарт радостно хмыкнул:
— За то, что объявили. За то, что капрал объявил. Это нам помогло. Придало нашему делу…
— …уважительности, — закончил за Гроссбарта долговязый.
Гроссбарт улыбнулся:
— Он хотел сказать — законности. Открытости. Теперь никто не может сказать, что мы просто- напросто сматываемся — отлыниваем от уборки.
— Это распоряжение капитана Барретта, — сказал я.
— Так-то оно так, но и ваша заслуга здесь есть, — сказал Гроссбарт. — Поэтому мы вас и благодарим. — Он повернулся к своим товарищам. — Сержант Маркс, я хочу познакомить вас с Ларри Фишбейном.
Долговязый шагнул вперед, протянул мне руку.
— Вы из Нью-Йорка? — спросил он.
— Да.
— И я оттуда. — Его мертвенно-бледное лицо от скул к подбородку было скошено книзу, когда он улыбнулся, — а услышав, что мы с ним из одного города, он рассиялся — обнажились скверные зубы. Он часто-часто мигал, так, словно смаргивал слезы. — Из какого вы округа? — спросил он.
Я повернулся к Гроссбарту:
— Уже пять минут восьмого. Когда начинается служба?
— Синагога, — он улыбнулся, — откроется через десять минут. Я хочу познакомить вас с Мики Гальперном. Это Натан Маркс, наш сержант.
Вперед выступил третий парень:
— Рядовой Майкл Гальперн.
Он отдал мне честь.
— Честь, Гальперн, отдают офицерам, — сказал я.
Парнишка опустил руку, но по дороге рука его — на нервной почве — метнулась проверить, застегнуты ли нагрудные карманы.
— Мне их отвести, — сказал Гроссбарт, — или вы пойдете с нами?
Из-за спины Гроссбарта Фишбейн фистулой присовокупил:
— После службы намечается угощение. Из Сент-Луиса к нам на подкрепление прибудут дамы, так на прошлой неделе сказал раввин.
— Капеллан, — прошептал Гальперн.
— Присоединяйтесь, будем рады, — сказал Гроссбарт.
Чтобы не отвечать на приглашение, я перевел взгляд на окна казарм — за ними виднелись смутные очертания лиц: солдаты глазели на нашу четверку.
— Поторапливайся, Гроссбарт, — сказал я.
— Что ж, будь по-вашему, — сказал он. И повернулся к остальным: — Бегом, марш!
Они припустили, но не пробежали и трех метров, как Гроссбарт обернулся и на бегу — уже задом наперед — крикнул:
— Хорошего вам шабата, сэр!
И троица утонула в миссурийских, таких чужих, сумерках.
Они скрылись, а над плацем, уже не зеленым, а тускло-синим, все еще разносился голос Гроссбарта: он горланил быстрый марш, марш звучал все тише и тише, и вкупе с косо падающим светом вызвал к жизни — вот уж чего не ожидал — глубоко запрятанное воспоминание: в памяти всплыл пронзительный детский гомон на площадке неподалеку от Большого стадиона в Бронксе, где я много лет назад играл такими же долгими весенними вечерами, как сегодня. Что и говорить, приятное воспоминание, особенно если домашняя, мирная жизнь так далека, однако это воспоминание потянуло за собой столько всего, что мне стало ужасно жаль себя. По правде сказать, я позволил себе так глубоко погрузиться в мечты, что мне почудилось, будто до меня, до самого моего нутра дотянулась рука. Дотянулась из такой дали! Дотянулась, минуя дни в бельгийских лесах, умирающих, которых я не позволил себе оплакивать; минуя ночи на немецких фермах, где мы, чтобы согреться, жгли книги; минуя нескончаемые переходы, когда я не давал спуска — а как порой хотелось — товарищам и даже не разрешал себе погарцевать в роли победителя, почваниться, когда мои башмаки попирали булыжные мостовые Везеля, Мюнстера и Брауншвейга, а, еврей как-никак, я мог бы себе такое позволить.
И вот достаточно было одного вечера с его звуками, с отголосками дома и былых времен, чтобы память сквозь все, что я в себе глушил, прорвалась к тому, что, как я вдруг вспомнил, и было мной. И что тут удивительного, если из желания еще больше приблизиться к себе, я, сам того не ожидая, потянулся за Гроссбартом в молельню № 3, где шли еврейские службы.
Я сел в последнем, пустом, ряду. Впереди, за два ряда от меня, расположились Гроссбарт, Фишбейн и Гальперн, они держали бумажные стаканчики. Каждый следующий ряд чуть возвышался над предыдущим, и я видел, что там у них происходит. Фишбейн переливал свой стаканчик в стаканчик Гроссбарта, тот с явным удовольствием следил, как вино багровой дугой изгибается от руки Фишбейна к его руке. В слепящем желтом свете я увидел капеллана — он стоял на возвышении, у самого его края, читал нараспев первый стих. Гроссбарт держал на коленях молитвенник, но открыть не открыл: побалтывал вино в стаканчике. Только Гальперн продолжил стих. Широко растопыренные пальцы правой руки он положил на открытую книгу. Пилотку насунул низко на лоб, отчего она стала круглой, как ермолка. Время от времени Гроссбарт прикладывался к стаканчику; Фишбейн — его длинное желтое лицо походило на лампочку, которая вот-вот перегорит, — водил глазами туда-сюда, тянул шею: глядел, кто еще сидит в их ряду, кто впереди, кто сзади. Увидев меня, он заморгал. Ткнул Гроссбарта локтем в бок, что-то шепнул ему на ухо, и, когда община продолжила следующий стих, в общем хоре я различил голос Гроссбарта. Теперь и Фишбейн смотрел в молитвенник, губы его, однако, не шевелились.