ко мне и на мгновение накрыла мою ладонь своею.
— Ты такой дерганый, — сказала она. — Расслабься.
— И рад бы, да не знаю как.
Мне хотелось, чтобы это прозвучало слегка двусмысленной шуткой, однако на самом деле я сказал чистую правду. Всю жизнь я работал над собой. Всю жизнь я преследовал определенную цель. Развозя заказы по домам, потроша кур, чистя разделочный стол, учась на одни пятерки, чтобы не расстраивать родителей. Поднимая биту, чтобы принять мяч и отбить его в свободную зону. Переводясь из колледжа Трита, чтобы избавиться от невыносимой отцовской опеки. Не вступая ни в одно из братств, чтобы целиком и полностью сосредоточиться на учебе. Относясь к военному делу со страшной серьезностью, чтобы уклониться от участия в корейской бойне. А сейчас моей целью стала Оливия Хаттон. Я пригласил ее в ресторан, счет в котором составит половину моего недельного заработка, потому что мне хотелось показать ей, что я такой же искушенный гурман, как она сама; и вместе с тем мне хотелось, чтобы наш ужин закончился, едва начавшись (а может, и еще раньше), и я, усадив ее на переднее пассажирское сиденье и увезя в какое-нибудь укромное местечко, смог наконец до нее дотронуться. Дотронуться и пощупать — таков был предел моей испорченности тогда. В старших классах мне довелось пощупать двух девочек. Каждая из них была моей подружкой на протяжении примерно года. И только одна из них согласилась потрогать меня в ответ. Мне необходимо было потрогать и пощупать Оливию, потому что я не видел другой дороги, способной привести меня к утрате девственности до окончания колледжа и призыва в армию. И вот вам еще одна цель, которую я преследовал; вопреки барабанам ханжества, вовсю гремящим в первые послевоенные годы в заурядном студенческом кампусе для отпрысков среднего, чересчур среднего класса, я был преисполнен решимости потерять невинность прежде, чем мне суждено будет умереть.
После ужина я проехал за кампусом на окраину города, к парку у дороги, идущей вдоль городского кладбища. Уже пробило восемь, и у меня оставалось меньше часа на то, чтобы доставить Оливию в общежитие, прежде чем там запрут двери на ночь. Местечка удобнее кладбища я просто-напросто не придумал, хотя и здесь боялся внезапного появления полицейской машины с включенными фарами (одной из тех, что патрулируют проезд на задворках «Уилларда»): какой-нибудь коп непременно вылезет оттуда, подойдет к нам, посветит карманным фонариком в лицо пассажирке на переднем сиденье, спросит: «У вас все в порядке, мисс?» Именно это и спрашивают копы, застукав парочку, а в Уайнсбурге они только тем и занимаются.
Так что мне приходилось тревожиться и о полиции, и о позднем часе — десять минут девятого, — когда, выключив мотор «лассаля», я полез к ней с поцелуем. Она немедленно поцеловала меня в ответ. «Этим и ограничься, не то нарвешься на отказ!» — проинструктировал я себя, но тщетно: у меня уже встал. Я осторожно просунул руку под жакет Оливии, расстегнул блузку и положил пальцы на лифчик. Я начал ласкать ей грудь через матерчатые чашечки, а Оливия принялась целовать меня еще жарче, вслед за губами пустив в ход и язык. Я был предоставлен самому себе на неосвещенной дорожной обочине, причем рука моя шарила под блузкой, а язык девицы — тот самый язык, что еще недавно жил своей жизнью в темноте ее рта, а теперь вдруг стал самым развратным из всех ее органов, — вовсю резвился у меня во рту. Вплоть до этой минуты я и в мыслях не держал, что у меня во рту может очутиться чей-либо язык, кроме моего собственного. От одного этого я едва не кончил. И этого — причем только этого — мне было наверняка достаточно. Однако стремительность, с которой она позволила мне продолжать, и этот проворный, шарящий, скользящий, облизывающий мне зубы язык, язык, подобный телу, с которого содрали кожу, побудили меня осторожно попытаться сдвинуть ее руку себе на ширинку. Что я и сделал. И вновь не получил отпора.
Над тем, что произошло в следующую пару минут, я потом озадаченно ломал голову долгими неделями. И даже став мертвецом и будучи вынужден оставаться таковым еще бог знает сколько времени, я пытаюсь реконструировать нравы, царившие у нас в кампусе, и переиграть заново роковую цепочку поступков, совершенных мною в стремлении не подпасть под влияние тамошних нравов, цепочку поступков, в конце концов обернувшуюся моей смертью в девятнадцатилетнем возрасте. Даже сейчас (если слово «сейчас» имеет в моих обстоятельствах хоть малейший смысл), когда я, лишенный телесной оболочки, остаюсь все-таки здесь в живых (если малейший смысл имеет слово «здесь», да и слово «я» тоже), остаюсь как воспоминание (если «воспоминание» и есть та самая всепоглощающая среда, которая поддерживает мое существование в качестве некоего «я»), тогдашний порыв Оливии продолжает вызывать у меня недоумение. Неужели вечность в том и заключается, чтобы ломать себе голову над каждой секундой прожитого? Кто бы мог представить себе заранее, что ему предстоит вечно вспоминать каждое мгновение прожитой жизни — причем в мельчайших деталях? А не может ли быть и так, что
Если вы спросите, как это может быть — воспоминание за воспоминанием, ничего, кроме воспоминаний, я вам, разумеется, не смогу ответить, и не потому, что ни «вас», ни «меня» не существует (не говоря уж о «здесь» и «сейчас»), но потому что все существующее не более чем вспоминаемое прошлое, не открываемое впервые (боже упаси), не переживаемое заново в полноте непосредственных чувственных ощущений, а всего-навсего вновь и вновь прокручиваемое, как одна и та же пластинка. А много ли воспоминаний можно на нее записать? Пересказывая самому себе историю собственной жизни двадцать четыре часа в сутки (в мире, где нет суток), бестелесно паря в гроте памяти, я
Тогда я не мог поверить — и, что достаточно смешно, не могу до сих пор — тому, что случившееся затем произошло потому, что этого захотелось самой Оливии. Такое не было расхожей практикой в отношениях консервативно воспитанных юношей и девушек из хороших семей, не было при моей жизни, ведь на дворе стоял 1951 год, и Америка в третий раз за полвека участвовала в войне. Я так и не сумел