— Который с коньками вас провожал-то, — сказала Ивановна. — Я за горчицею бегала в лавку, гляжу — он ходить. Красавец!
— Он разве красавец? — смутилась Аночка.
— А то-то вы не приметили, барышня! — усмехнулась Ивановна.
— Опять!.. — упрекнула ее Аночка.
— Ну, не буду, не буду, ну, Аночка, Аночка, ладно уж! — успокоила Ивановна, постоянно забывавшая, что Аночка не велит называть себя «барышней». — Да ты на него не гляди-ко, не пялься, а кушай, — внезапно совсем по-свойски, как дочери, сказала она.
— Да что вы, Ивановна, разве я пялюсь?
— Да я не в обиду, так, смехом! — сказала Ивановна, выходя из комнаты.
Но Аночка не могла не «пялиться». Как только Ивановна вышла, она извлекла из стола маленький перламутровый театральный бинокль, «память мамы», как благоговейно звал эту вещицу отец, и навела его на Геннадия, который — ей показалось — взглянул вдруг неожиданно близко и прямо в глаза, так, что она поспешно отдернула от лица бинокль, будто он делал видимой и ее, и мгновенно спряталась за занавеску.
Красавец там или нет, он в самом деле стал ей неприятен и потому, что он «отпрыск», и потому, что так пренебрежительно и враждебно говорил о её друзьях, и потому, что он так бестактно дал разрешение печатать эту фотокарточку.
Аночка даже совсем позабыла о том, что он обещал в этот день, в этот час за ней зайти. Но ей все-таки льстило, что он не забыл, явился и настойчиво поджидает ее у ворот. Разве выслать Ивановну и сказать, что она не выйдет?.. «Нет! Пусть себе ходит. Скажу, что была на сходке!» — заключила она, съела несколько ложек супа и опять, позабывшись, взялась за бинокль…
Ивановна заглянула к ней в комнату.
— Все не покушала, барышня, все недосуг? Я, чай, суп-то простыл уже, — с добродушной, едва заметной усмешкой сказала она.
— Да я уж кончаю! — воскликнула Аночка, торопливо отправляя в рот ложку за ложкой.
Сама не зная зачем, Аночка с первого знакомства наплела Геннадию, что живет у старенькой строгой тетки, которая никогда не допустит «уличного знакомства», и потому она знала, что Геннадий не решится зайти в квартиру, узнать о ней.
— Пишите уж, что ли, снесу, — заговорщически шепнула Ивановна, когда принесла жаркое.
— Да что вы, Ивановна! — воскликнула Аночка. — Не хочу я писать!
— А не жалко — так ходить-то на морозе? — спросила добрая женщина.
— Я не звала его. Попадет на каток, разомнется — так жарко станет! — сказала с задором Аночка, не глядя уже в окно.
— Ну и шут с ним, пускай себе ходить — ласковей станет! — согласилась Ивановна. — Нашей сестре только в девках и тешиться, а после венца их потеха приходит на всю долгу жизнь, до могилки!..
Она вздохнула какой-то своей давешней обиде и вышла, неся пустую тарелку.
— Ивановна… — дрогнувшим голосом, почти жалобно окликнула ее Аночка, прежде чем дверь за ней затворилась.
— Ну-ну, уж пиши, пиши! Отнесу, — просунув голову в дверь, осторожно шепнула та.
И Аночка торопливо на вырванной из тетради страничке написала, что простудилась, лежит и очень жалеет, что не может пойти на каток.
Приникнув к стеклам бинокля, Аночка наблюдала, как Ивановна в накинутой на голову широкой бахромистой шали перешла дорогу и подала записку Геннадию, как он весело улыбнулся, о чем-то спросил ее, сдернул перчатку и достал из кармана монетку «на чай» Ивановне за услугу, снова что-то спросил, и Ивановна указала ему на Аночкино окошко. Аночка отшатнулась за занавеску, а он, поклонившись в ее сторону, приподнял фуражку и помахал рукой, потом кивнул кланявшейся Ивановне, окликнул проезжавшего мимо извозчика и, ловко усевшись в санки, скрылся за ближним домом.
— Кланяться приказали, — шепнула Ивановна, войдя с улицы и неся с собой запах свежести и даже как будто лёгкий запах духов, которыми так приятно во время бега пахло от белого свитера Геннадия. — Сказали, в четверг на каток приедуть… Знать, богатый жених, полтинника не пожалели, и веселый. Говорять: «Не взыщи, мельче нету!»
— Да что вы! Какой он жених!..
— Ну, кавалер… Нынче, глядишь, кавалер, а там и же них! Славный барин! — И вдруг, приблизившись к Аночкину уху, наставительно и строго добавила: — Только блюди себя, девка. До свадьбы — ни-ни!
— Вот дура! — вспыхнула Аночка. — Да как ты смеешь?!..
— А так вот и смею! Как мать говорю. Я, милая барышня, вам не дура! Я жизнь прожила, навиделась! — обиженно заключила Ивановна, выходя из комнаты.
В столовой у Бурминых после обеда уже пили чай и заводили граммофон.
«Ха! Ха! Ха! Ха!» — донесся до Аночки мефистофельский смех Шаляпина.
— Ивановна! — окликнула Аночка.
Та снова просунула голову из-за притворенной двери.
— Что, барышня? — холодно спросила она.
— Не сердитесь, Ивановна. Так, сорвалось. Вы простите. Я больше, ей-богу, не буду…
— Уж ладно, лежи, — махнула рукой Ивановна — Чайку с молочком принести? С молоком от простуды-то легче…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С аккуратно свернутым узелком обратной тюремной передачи, пересланной Володей, Прасковья Шевцова вошла в знакомую, катившуюся под горку улицу железнодорожной слободы, брякнула щеколдой калитки, на высоком крылечке домика Ютаниных обшаркала ноги и, не обращая внимания на лай оголтелого пса, потянула за скобку. Частым крестом закрестилась она в прихожей на лампадку, расцеловалась с тетей Нюрой и, не сдержав накипевших слез, опустилась на кованый сундучишко, стоявший у входа.
— Да, тетенька Паша, не надо, голубушка, что ты! Да всё обойдется родная… Кума, слышь, кума! Не горюй! Ведь время такое — кого в наше время не садят! И Степашка вот тоже сидит… — уговаривала ее тетя Нюра.
Прасковья не унималась. Ещё у решетки, через которую надзиратель передал ей узелок, увидав знакомую штопаную нижнюю рубашку Володи, она еле сдержалась от слёз. Со сдавленным горлом, сжав губы, шагала она от тюрьмы к железнодорожной слободке, не в силах направиться домой и в тысячный раз выслушивать ропот Михаилы Степановича, который уже в самом факте ареста видел одну лишь неблагодарность Володи.
— Ты жизнь на него кладёшь, надрываешься, кормишь, в люди выводишь, а он на последнем году тебе дулю под нос!.. Политик, подумаешь! — ворчал фельдшер… — В строгости надо было держать, не давать своеволить. В гимназию поступил — все равно что дворянское звание принял. Нечего было якшаться с мастеровыми. Что ему за компания кочегары?! Никакой благодарности к благодетелям! — доказывал он, считая «благодетелями» себя и надзирателя гимназии Феофаныча, забывая о том, что уже с четвёртого класса Володя кормил и одевал себя сам, давая уроки, а от платы за учение из года в год его, как круглого пятерочника, освобождал «родительский комитет». Фельдшер считал себя опороченным и оскорбленным произведенным у Прасковьи в комнате обыском. После обыска он двое суток не шел к ней, обдумывая, не отречься ли ему от Прасковьи, всё-таки смирился, пришел, но ворчанье его не прекращалось ни днём ни ночью. О чём бы ни заговорил, он возвращался опять все к тому же. Горькое ощущение обрушившегося на Володю несчастья удваивалось в душе Прасковьи от его воркотни.
Прасковья жесткой суконной варежкой отерла заплаканное лицо и, словно окаменев, сидела, недвижная, на сундуке в полутемной прихожей Ютаниных, устремив глаза на маслянистое пятно, которое