из молодых женщин ладили себе буковые копья. Третья десятка становилась полной, а если добавить малолеток тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, то и того больше.
Введением в битвы прошлого были, без сомнения, молитвы церковных иерархов, пред коими становились на колени и логофеты и кесари. «Склонитесь, – вознес руку монах Трофим. – Помолимся». Из мужчин на колени опустились только двое, Гаврила Армениан и Герасим. Трофим начал: Послушай, отче наш, нарицаемого раба твоего, ништ же един именем, Трофим, моление его есть избави нас од нетление, всех, и старейших и отрочих, отче наш, иже еси взел плот и души наших вскраи трона твоего, и избави нас од недуг и акриди, всегда имах пит од плода твоего и лознаго и поедат од плода твоего и земнаго, неповинен ест сам, и избави нас и дай нам врачевание од струпи смрти, погубити – не, глаголаше раб твой Терапон-тие Кирияк, абие мзда би его погуба, и избави нас…
«Аминь», – голос, имени в лад, секучий, как лезвие. Вырванный из бессильной молитвы, Трофим открыл глаза и устремил их на грозного Секалу. Зубы монаха оголились, десны опали к корням. Словно искра, гаснущая на морозе, расплывался взгляд. Молитва не кончена – хотелось ему взбунтоваться, Но промолчал. Царь не смел учинять такого с владыкой в тяжелых драгоценных ризах – корону давал и отнимал господь.
У Секалы короны не было. «Женщинам и детям двигаться далеко позади, – распорядился он. – Тому, кто боится, оставаться тут. Тронулись».
9. Конец введений
В лето шесть тысяч восемьсот шестьдесят первое – три года прошло и три месяца с того дня, как покинули мы Синюю Скалу, – Секало, перед тем как скинул его лютый конь прямо на кол из завалившейся ограды нового дома покойного Спи-ридона, заходил ко мне. После битвы с нашественниками он прижился в Кукулине, поставленный Городом в старейшины, женился на вдовице Тамаре, заимел двух дочек, своих, да сына с дочкой от забытого Исидора, и, хоть мы не были близкими (трудно любить того, кого опасаешься), пришел ко мне ночью накануне Успения и попросил медовины. «Сколько крови мы пролили, Ефтимий, своей и чужой, – промолвил, бледный, без былой остроты в голосе и в глазах. – Сгибли Исидор, Гаврила Армениан, Герасим, Павле Смук, Наце Сучало да еще, хоть и недруг наш, твой дядя Дойчин. А иные из тех, что пристали к нам, изувечены. Димуле хромает, Нетко Кукулинский без глаза. Кровью волю свою оплатили. А воли нет. Принуждают меня забирать у вас треть всякой жатвы на потребу наемных ратников Города. Монахам новым, разбойникам в рясе, опять вы пашете ниву. Воля, собачья жизнь. – Глаза его мутнели от медовины, на скулах поигрывали желваки. На столе между нами трепещет огонек, выбивающийся из глиняной плошки с воском. – Воля? – Его тень покрывает всю стену. – Опять обман – рабство, никакой воли. А скольких мы тогда поубивали? – Попытался припомнить сам. – По трое на каждого нашего. Жуть, два дня могилы копали. Девять или больше для своих и одну, поглубже и пошире, для тех. Достроили в честь победы церковь, начатую сорок или пятьдесят лет назад, Трофим сражался, подарили ему покинутый дом. Воля? – Он сжал кулаки. – Она самая. Только в оковах да в вечном страхе перед всем: перед алчностью городских старейшин, перед сушей и градом. Чума нас обошла, зато злые беды не миновали. Ночью тону в крови пролитой, вскакиваю во сне точно бешеный. Долго не выдержу. Или шайку соберу грабить Город, или удавлюсь. Нету мочи».
Тогда. А до того – по дороге ухватили троих. Как зовут? Арсений. Волкан, Богосав, ведите его и возвращайтесь одни…
Как зовут? Флориан. Герасим, Димуле, ведите его… Как зовут? У меня нету имени. Добро. Будешь Неврат-Пропащий… Нетко Кукулинский, Ефтимий, ведите его. Вместо меня пошел Спиридон. Я жалел троих супостатов, прихваченных на дороге: первый с гноящимися глазами, тщедушный, искривленный на ту же сторону, что Спиридон; второй, молоденький и голо-брадый, даже не понял, что его ожидает; третий, ровесник Исо Распору, мог быть и отшельником, и разбойником, и мелким воришкой. Допрашивал Зарко, приговор выносил Секало.
Спиридон потом исповедался перед монахом Трофимом: душ у них не отняли, не взяли греха – Арсений, Флориан и Пропащий обещались больше не заглядывать в наши края.
Как бы взамен троице, выпущенной тайком и сгинувшей, к нам присоединилась другая, то ли из Бразды, то ли из По-божья, двое с вилами, один с косой. С вилами – отец и сын, Рачо и Петрушко, широколицые и широкоплечие, садовые ножи за поясом, спешили с каждым поздороваться за руку, третий же, Епифаний Горский, пребывал в недоумении – то ли воротиться, то ли остаться с нами, озирался испуганно, словно впервые вылез на свет божий. «Спокойный, – кивнул на него Рачо. – А бывает, нападает на него блажь – хватает пса и норовит его ободрать живым. Гляньте-ка ему на руки, до локтя в шрамах». Епифаний Горский молчал, будто не слышал. «А нынче-то он в себе ли?» – спросил Спиридон. «Он всегда в себе», – ответил Рачо. «Всякие бывают, – вмешался Исо Распор. – Трипун Пупуле, братом он доводился Патрикии Велесильной, тоже вот был спокойный. Он даже и псов не хватал, драл собственные ладони, все доискивался, что там под кожей сокрыто и какая такая сила заставляет их держаться за косу. Из кожи той, нежной да новенькой, какую с ладоней надрал, рубаху себе пошил». – «А ты, Рачо, ты-то спокойный?» Рачо подтвердил кивком головы. «Я спокойный, пью, когда есть, да молюсь. Когда нету, небеса оставляю тем, у кого есть, нищему бога не надобно». Это был вызов монаху Трофиму. «Кто к нам пристает, должен присягнуть на верность, иначе веры ему не будет. Епифаний Горский ведь не немой поди?» «Не немой, – согласился Рачо. – Молчит только. У него это вроде поста. Со Страстной пятницы словечка не вымолвил. Могу заместо него присягнуть, честной отец. Я приглядываю за ним».
Словно пытаясь растянуть день или приблизить беззаботную ночь, мы болтали всякую несуразицу. Так и сотворило сказания славянское наше племя: откладывало судьбоносные решения, посиживало, выжидало да пило, разглагольствуя о том о сем; у многих в голове пустовато, завтра землицу черепа наши не слишком обременят.
Секало не скрывал нетерпения. Сидел верхом на коне – Лоренцовом. «Прими присягу, отче Трофим, да в путь». Но и в пути, словно для того и отправились, мы не унялись. Гаврила Армениан (на каждом плече по торбе) дождался своего мгновения – задышливо вводил нас сквозь хрустальные двери в мир, который вечером, у костра, казался куда реальнее. Был он грузен и медлителен, потому и вышагивавшие рядом с ним отставали. Рачо, Исо Распор и Пандил Пендека сомнительно относились к его библейским повествованиям. В тот же день, чуть позднее, все сказания его покончились вместе с ним.
«На яблоне растут яблоки. Это всякий знает. Даже молчальник постящийся Епифаний Горский. Во дворе Патрикии Велесильной, имя тут не имеет значения, ее могли звать Зиновия или Евстратия, возрос из яблока ствол. Небольшой. Как эта гора за нами – всего-то. Ветки усажены плодами. Солнцами. Тысячи их, может, на штуку, на две побольше. Ночи нет, бесконечный день. И что б вы думали, пошли кражи. Каждую ночь пропадает по солнцу». Исо Распор словно бы возбудился: «Ты чего мелешь? Сам же говорил – ночи нет, бесконечный день». Гаврила Армениан не смутился или виду не показал. «Как это нету ночи? – удивился он. – Всему на свете полагается отдых. Глазу, лисице, воде. И солнцу. Во дворе Зиновии или Евстратии солнца погружались в сон. Так ли, эдак ли, с сонным всякое можно сотворить. Вот солнца и воровали». Он замолчал. Ждал мгновения, чтобы продолжить, а может, ждал, что его попросят об этом.
Рачо вышагивал на пядь-две впереди коробейника. Смерть стиснет ему пальцами сердце не первому – он поживет чуть подольше Гаврилы Армениана. В тот день, когда ему предстояло проститься с солнцем и со сказаниями, он выискивал чудо, чтобы тень его перекрыла растущий из яблока ствол. Епифаний Горский