Увидев меня, сел, сжался. Я спросил, считает ли он меня безумным. Он прикидывал, как далеко до двери сарая, удастся ли выскочить от меня. Я велел ему оставаться на месте и спросил – не пора ли мне вешаться, раз Цветко решил жениться на Агне. Он помрачнел, того гляди заплачет, Агну жалел, не меня, я не очень-то ему был по сердцу. «Ты грамоте обучался у ее приемного отца Тимофея, – заскулил он, – повлияй на него. Пусть не отдает Агну Цветко». Я спросил, нет ли у него в пятке колючки. Он сделался будто еще меньше. «Нет, какая колючка?» – разинул рот. Я вытянул к нему руки. «Взгляни на мои ногти, дядюшка. Ими я ловко орудую, вырываю и колючки, и стрелы». Он подскочил, словно подкинутый, и прыжком, обогнув меня, оказался снаружи. Тимофей мои учитель! – крикнул я. – Прислушается к моим словам». За день до того я помогал Тимофею прибраться с сеном. Как и Спиридон, он мне советовал бросить дурь, не пугать сельчан – в Кукулине своих бед довольно. Село испещряли подвижные тени облаков, устремившихся в горы. Я спросил, хочет ли он доказательства, что я свихнулся. Он забросил навильник сена на столб и обернулся. «Ты мне лучше докажи, что ты не свихнулся, – вздохнул он. – И не только мне. Агне тоже». Этот Тимофей! Старый, замкнутый, а проницательности и мудрости не утерял. Не удалось мне скрыть от него смятение души. «Послушайся меня, – промолвил он. – Доказательство нужно Агне».
Я перестал присыпать лицо мукой и носить низку лука. Решился. Что было, то было, Агна, надоело мне представляться тронутым, пугать и дурачить сельчан своим безумием. Время мне и время тебе, чего ждать. Но так я только думал. К Агне приблизиться не смел. Ни я, ни Цветко, ни Мартин. Несмотря на всю нашу разность, мы были похожи и одинаковы: у всех чувство мешалось с самолюбием и страхом перед унижением – Агна могла высмеять. Я отступил. Спиридон настоял, чтоб я вернул себе сон, пил в больших количествах отвары из высушенных листьев конопельника, Лозана называла эту траву – канабина. Ангел любви ни к кому не нанимался в поводыри, не ждал монеты, протянутой на белой ладони.
Слова без значения, слова отчаянья. Боль. Сон от меня бежал.
4
ЧАСТЬ ГЛАВЫ ВВЕДЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ ЧЕТВЕРТАЯ ПО РЯДУ ЖЕСТОКАЯ БУРЯ ЖИЗНИ В КОЕЙ МНОГО ЧЕГО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ НА БЕСКРАЙНЕЙ АРЕНЕ ВРЕМЕНИ ПРОХОДЯЩЕГО СКВОЗЬ НАС КАК И МЫ СИРЫЕ СКВОЗЬ НЕГО ПРОХОДИМ И МОЖЕТ МНОГО ЧЕГО СЛУЧАЛОСЬ ОТ СОЛНЕЧНОГО ВОСХОДА ПОСЛЕ СУШИ И НЕДОРОДА И ПОСЛЕ ГОЛОДОВ И В ГОЛОДА НО ОСТАЛОСЬ И НЕЧТО ТАКОЕ ЧЕМУ НЕТ В ЭТОЙ ЧАСТИ ИМЕНИ ЧЕГО НЕ НАРЕЧЬ ЧЕРНЫЙ СТЯГ ИЛИ СЕРДЦЕ КУКУЛИНО МЕРТВО ИЛИ ОТВОРИ ЕМУ
БЕЛЫЕ ДВЕРИ ГОСПОДИ ИБО ОН БЫЛ БОЛЬШЕ ЧЕМ КУКУ-ЛИНСКОЕ СЕРДЦЕ ВЕДЬ У НАС НЕ РОЖДАЛИСЬ И НЕ ВОССЫЛАЛИСЬ В ВЫСИ СВЯТЫЕ ДАБЫ ОТКРЫЛИСЬ ИМ НЕБЕСНЫЕ ДВЕРИ А Я ТЕПЕРЬ НЕ ОБМАНЩИК КАК ПРЕЖДЕ Я ТЕПЕРЬ БЕЗУМЕН ОТ БОЛИ…
Тимофей скончал свои дни.
5. Огонь и лед
«Воспоминания – рай, из которого нас не изгонят, ибо нас в нем удерживают цепи ада».
«Не понимаю тебя, учитель».
«Я тебе не учитель, Ефтимий. Твоего учителя закопали».
«Все равно. Я не понял тебя, Спиридон. Поясни».
«Не могу. Вот вытешу для дома новую дверь, старая подгнивает. Может, завтра».
«Завтра?»
«Завтра или нынче вечером».
«Завтра у нас не будет вина, Спиридон. Лист сохнет по виноградникам, умирает от своей чумы».
Жизнь моя не вошла в естественное течение, которое подхватило бы корабль моей юности. Нет, я не знал пути, каким погоню упряжку белых коней к радугам и золотым куполам радости, откуда протянется ко мне белая рука с бокалом амброзии любви, зацеляющей раны души и шрамы. Пусть я мог себе являться во сне величественным, в одеянии из солнечных лучей, чистым и бесплотным, не убогим и ничтожным, каким был, – жестокий жнец и отщепенец, жестокий лжец, от одиночества прикинувшийся безумным. Таковым я не был и быть не мог: я страдал душевно и впадал в тоску, неведомую безумцам, они несчастны лишь в сознании других, постигающих несчастье разумом, распаленностью рассудка, человечьего или звериного.
У Лозаны я единственное чадо, и отчим Спиридон не привез ко мне на звездной колеснице Плеяд[12] омыть мое чело слезами и тешить тихим шепотом дождя, снимающего бесследно и печаль, и следы печали, жестокосердие, суровость таинств. Я им чужой, не довожусь братом, если у них был брат – мне довелось вычитать о нем в старинных записях Лота. Мне не обновить далекое былое, не стать частью многобожия его во дне нынешнем: не оплакивают меня Плеяды, их любовь не умилостивит чудовище – не избавит меня от ужасных когтей и душевной муки, сидеть мне у подножия горы и можжевеловой брагой и медом приветствовать почившего Тимофея и проклинать судьбу, что не назначила ему стать Зевсом, нашим, здешним, на вершине чернолесья, властителем наших судеб.
Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.
И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного