системам. Возможно, она имела в виду тот сорт искусства, что в данный момент был выставлен в галерее Ультимы Соммервель, однако не стала распространяться. Она просто захлопнула дверцу тумбочки, бросив их в темноте и забвении под кухонной раковиной, и извлекла свой моль– берт. Мистер Хади прав: хватит плакаться, пора вновь браться за кисть.

С тех пор, как они переехали в Нью-Йорк, Эллен Черри постепенно начала расставаться со своими воззрениями на страдание; оно перестало казаться ей чем-то благородным. Чем больше страданий она видела – а нью-йоркский мир искусства ими просто кишит, – тем меньше они трогали ее душу. Нет, конечно, вообще без мук не обойтись, но – постепенно дошло до Эллен Черри – самыми мучениками, как правило, оказывались неисправимые себялюбцы. Самовлюбленные художники не могли прожить без страданий ни дня – они корчились, хныкали, истерично вопили, рвали на себе волосы и пытались наложить на себя руки – разумеется, безуспешно. Эти приступы отчаяния (желательно публичные) были просчитаны с точностью до секунды, чтобы убедить критиков и коллекционеров в серьезности их эстетических воззрений. Когда-то Эллен Черри тоже считала, что истинный художник должен страдать, хотя в глубине ее души жила уверенность в том, что талант – это скорее дар, нежели проклятие. А если кому творчество приносит одни мучения, пусть лучше под стать ей эти люди переквалифицируются в работников общественного питания. Обществу не помешают лишний повар или официант.

К мольберту она прикрепила последний завершенный ею холст – довольно реалистичный портрет Бумера Петуэя, сделанный по памяти пару недель назад. Повинуясь внутреннему порыву, она жирной кистью пририсовала ему длинный, скрученный в спираль лягушачий язык. Затем отступила назад и прищурилась. И увидела, что это хорошо.

Вдобавок к липкому лягушачьему языку, на который поймалась муха, Эллен Черри снабдила Бумера черным шершавым языком чау-чау. Затем она вставила ему в рот, словно соломинку для коктейля, хоботок бабочки и раздвоенное жало удава. Затем добавила язык дятла – заостренный и весь в шипах; бычий язык – мускулистый, широкий, весь в пене слюны, и, наконец, робкий и счастливый язык морской свиньи, с помощью которого та гонит к берегу волны. Пририсовав Бумеру семь языков, Эллен Черри решила устроить перерыв. После чего взялась за уши.

Нет, она не вымещала на нем злость, в ее действиях не было и капли неуважения. Языки не несли никакой психологической или символической нагрузки. Это было творчество чистой воды, зрительный эксперимент.

– Только не принимай на свой счет, – обратилась она к портрету бывшего мужа. – Я просто развлекаюсь.

– А почему ты вчера не пришла на мою выставку? – в свою очередь спросил ее портрет.

Разумеется, сам портрет не произнес ни слова. Даже с семью языками он был нем, как и любая другая картина. Однако Эллен Черри ничуть не сомневалась, что рано или поздно ей придется отвечать на этот вопрос, возможно, даже сегодня. Неудивительно, что ее подсознание вложило его в уста портрету.

Кстати, задан он был прокурорским тоном. Услышав этот вопрос, вернее, представив, что она его слышит, взяться за кисть Эллен Черри уже не смогла. Немало лебана-зебади утечет под мостом, прежде чем она снова возьмется за кисть.

В вестибюле «Ансонии» имелся телефон-автомат. Чтобы, выйдя замуж, продемонстрировать свою независимость от матери, когда они с Бумером переехали на жительство в Нью- Йорк, Эллен Черри решила, что им лучше обойтись без телефона в квартире. Теперь же она просто не могла позволить себе подобную роскошь. Так что ей ничего не оставалось, как, зажав в ладони мелочь, спуститься в вестибюль к автомату. На ней была та самая одежда, в какой она стояла перед мольбертом, – заляпанная краской балахонистая футболка и брюки.

Слава Богу, что Рауль еще не вышел на дежурство, подумала она.

Голос у Бумера был заспанный. Наверно, он все еще валялся в постели. Время уже перевалило за полдень, но с другой стороны – он наверняка лег только под утро. Интересно, подумала Эллен Черри, он один или с этой своей Ультимой?

– Это я, – сказала она вслух. – Хочу сказать, что не смогла вчера прийти на открытие твоей выставки. Извини.

– Ничего страшного, – ответил Бумер. – Я тебя в принципе и не ждал.

– Не ждал?

– Нет.

– А почему нет?

– Как тебе сказать… давай сейчас не будем об этом.

Как странно он разговаривает со мной, подумала Эллен Черри. Странно и холодно. Или он перепил? А может, его выставка с треском провалилась? В этом не было бы ничего удивительного. Какой из него художник, тут никакой берет не поможет.

– Почему мы не можем поговорить прямо сейчас?

– Зачем нам с тобой говорить о серьезных вещах? Только портить отношения друг с другом.

Такого Эллен Черри не ожидала.

– Не придуривайся. Мы всегда разговаривали с тобой.

– Брехня. Никогда мы с тобой ни о чем не разговаривали. Мы только отделывались шуточками. Но это еще не разговор.

Она попыталась было возразить ему, однако так и не нашла ни единого довода, опровергавшего бы истинность его заявления. И пока она натужно вспоминала, когда они с Бумером в последний раз говорили по душам, он первым нарушил молчание. Его словно прорвало.

– И знаешь, почему мы с тобой никогда не разговаривали? Потому что ты всегда считала, что со мной невозможно говорить о серьезных вещах. По крайней мере на твоем уровне. Со мной нельзя было говорить об искусстве. Я в нем ничего не смыслил. Да, не смыслил, мне на это твое искусство было насрать с высокой колокольни. Что делало меня в твоих глазах существом второго сорта, неполноценной, ущербной личностью – сама знаешь, вроде этих твоих недоделков из Колониал-Пайнз.

– Неправда, ты не такой! Я всегда любила тебя…

– Никогда ты меня не любила! Никогда! Ты любила нечто справа от меня или нечто слева от меня, выше меня, или ниже меня, или сзади. Но ты никогда не любила меня! Ты любила мои бицепсы и мой старый добрый сварщицкий член; тебе нравилось, как я танцую, что я не такой зажатый, не такой забитый, как ты. Вот что ты во мне любила, черт тебя подери! Я заводил тебя тем, что мне было на все наплевать, потому что ты сама бывала свободна только на своем драном холсте! Да, в искусстве ты способна сбросить с себя оковы. А в жизни – зажата, как репа в свою кожуру.

– Эй, погоди! Скажешь тоже! Я и не знала, что ты такой раскованный. Помнится мне, кое-что у тебя не хватало духу сделать! Например, назвать меня Иезавелью.

Бумер умолк.

– Это совсем другое дело, – негромко ответил он наконец.

– Неужели? А я и не знала.

– Представь себе.

– Совсем-совсем другое?

– Можешь повторить. Сама только что сказала.

Но она не стала повторять. Она вообще какое-то время молчала. Молчал и он. Затем они заговорили одновременно – этакий издевательский унисон.

– Твоя беда в том… – начала она.

– Твоя беда в том, – начал Бумер, и поскольку обладал более сильным голосом, то оставил за собой право довести мысль до конца, – что ты способна общаться с людьми только через свое искусство. Ты так и не научилась выражать свои чувства. Да что там! У тебя даже не возникает желания поговорить с человеком, тем более со мной. Ты почему-то считаешь, что если дашь чувствам увлечь себя, то тем самым рискуешь потерять свою независимость, или способность к самовыражению, или творческие способности, или как ты там называешь эту удивительную страсть, что зажигает тебя огнем изнутри. Пэтси предупреждала меня, что ты вряд ли захочешь обзаводиться детьми, потому что воспитывать ребенка – значит растрачивать жизненные соки, которыми питается твое искусство.

– Моя мать не могла…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату