надеждам на бездорожье, бежал князь Димитрий, уклоняясь от боя, бежал дорогами неготовыми — лесами дремучими, по льду застывших озер и болот.
Весьма досадуя на себя и на воевод своих, Иван молвил сурово ближним из дворских:
— Наука мне впредь. Худо думали мы в думе нашей. Не все предвидеть да предугадать сумели.
Устыдив такими словами и молодых и старых, он добавил с усмешкой:
— Бежит уж, чаю, ворог наш спокойно к Онего-озеру, а по Свири к Нево-озеру,[130] а там по Волхову и в Новгород…
Помолчал Иван, обвел всех колючим взглядом и опять усмехнулся.
— Нам ныне хоша бы полон по дороге не растерять, хоша бы без особого срама на Москву воротиться…
И более разговора об этом не было, а приказал Иван спешно идти на Москву через Ярославль и там соединиться с войском государя.
Вот уже тянутся длинной цепью по Кокшенге-реке отряды московских и татарских конников. В середина войска стража гонит полон. Маленькие лохматые лошаденки волокут дровни со всяким харчем, жалким именьишком.
Вокруг обоза понуро идут мужики и парни, женки и девки.
— Кому радость, а им слезы, — говорит Илейка Ивану, — горше всего с родной землей расставаться…
Юный государь чует в словах Илейки скрытый укор себе и князьям всем, и тяжко ему. К досаде, что смог уйти от них Шемяка, новая боль пришла.
— Прав ты, Илейка, — говорит он, нахмурясь, — сами, мол, христиане, неповинных христиан же зорим да обижаем. В усобицах лютых ни собе, ни людям пощады не знаем…
Невыносимо это Ивану, но знает он, что изменить ничего нельзя. Да вот и в своей даже жизни не волен он. Защемило вдруг ему сердце, и вспомнил он последнее, предрассветное прощанье с Агафьюшкой. Слышит опять слова ее, будто вот рядом она:
— Побудь еще, не спеши. Последняя ты моя любовушка! Не бывать уж другой у меня до гробовой доски…
Стиснул он зубы от боли, но опять, будто неволей какой, глаза его обращаются к полону: женки причитать начали, а мужики и парни молчат, токмо потемнели от злобы.
Уследил взгляд Ивана Илейка и молвил, словно железом каленым прижег:
— Глянь, государь, как вон та молодка убивается. Может, по ласке мужней, а может, по дитю малому…
— Богом клянусь, Илейка, — воскликнул Иван с гневом, — когда сам государем стану, князей и бояр казнить буду нещадно за межусобные смуты!..
В думах тяжких ехал Иван к Ярославлю, в пути на этот раз проходило все мимо него. Жила в душе его только Агафьюшка, каждый миг вспоминалась, и становилось ему то сладко и радостно, то смертной тоской томило.
Великий князь Василий Васильевич встретил сына весело, но, угадав печаль его, сказал ободряюще:
— А ты, Иване, не сокрушайся, что злодей-то убег от нас. Ништо, все едино настигнем его. Не теперь, а все же конец ему будет…
Вспомнилась Ивану беседа у отца Мартемьяна в Троицком монастыре.
Испугал его тогда намек бабки на не свою смерть Шемяки, а теперь даже обрадовал — только бы конец скорей настал смуте, разоренью и горю людскому. Тяжело Ивану от всего, что выпало ему за этот поход на Кокшенгу-реку. Одному ему побыть хотелось, и поехал он из Ярославля отдельно от отца, передав ему и полон весь и полки свои. Спешил он в Москву, и был с ним только Илейка да с полсотни конников. Застать еще думал он в Москве владыку Авраамия, друга своего старшего и советника…
Разговоры у него с Илейкой были теперь иные, чем раньше.
— Что все скучаешь, государь? — нерешительно спросил его Илейка. — Вот и с лица сменился, похудал…
Иван улыбнулся чуть заметно.
— Умен и зорок ты, Илейка, — тихо ответил он, — иной раз разумеешь боле, чем бояре и дьяки…
Задумался Иван, вспоминая то одно, то другое, чем жизнь задевала его в разное время с самого раннего детства. Долго тянулось молчанье. Вдруг Илейка громко чихнул и пробормотал:
— До трех раз дай, господи!
Вслед за тем чихнул еще три раза.
Иван усмехнулся.
— Бог-то дал боле, чем просил, — молвил он и добавил: — Помнишь, Илейка, сказывал ты мне про Степана-богатыря? Вот яз ныне и стал совсем таким богатырем. Токмо мое-то горе против народного — малое. В народе же лютей всего горе бабье…
— Верно, государь, — живо откликнулся Илейка, — нет ее горемычнее, бабы-то! Любим мы их, да недолго, а мука им навсегда. Токмо лаской на миг и жива баба, без ласки ей и жить нечем.
Иван вдруг оживился, глаза его блеснули.
— Вспомнил яз, — заговорил он, — Ермилку-кузнеца, рыжего парня. К Володимеру шли мы тогда против татар. «Коли сироты всем миром вздохнут, — говорил он, Ермилка-то, — и до государя слухи дойдут. Токмо бы он ухи собе не затыкал». Помню такоже, что владыка Иона на переправе к Угличу совсем еще малому мне сказывал: «Ведай, Иване, сиротами все в государстве доржится: и кормят они и воев дают».
Иван замолчал, глубоко вздохнув. Когда же подъезжать стали к Москве, не поехал он в Кремль. Впервые ему не хотелось теперь в семью. Болела душа его, и знал он, что из близких ему не с кем говорить о своей боли душевной и томлении сердца. Ему же, еще при отъезде на Кокшенгу, ведомо было, что Авраамий гостит у игумна Данилова монастыря.
Хотел Иван ехать к нему тогда же, да не успел, и вот, возвращаясь в Москву, прежде всего хотел видеть владыку, отдохнуть душой в беседах с ним. И велел он сотнику гнать от села Напрудьского, что на пути от Сергиева монастыря, в объезд Москвы к Даниловой обители.
Не заметил Иван, как доскакали они до Кудрина и, миновав Дорогомилово, выехали на Москву- реку.
— Москву видать! — крикнул один из передовых конников, когда Иван со своим отрядом поднялся на крутую лесистую гору.
— А и впрямь видать, — радостно отозвался Илейка, — ведь мы к селу Воробьеву подъехали…
Иван взглянул сквозь поредевшие деревья у обрыва над Москвой-рекой и увидел через занесенные снегом леса такие ему знакомые золотые маковки кремлевских соборов. Сняв шапку, он истово и радостно перекрестился.
— Федотыч, — крикнул он сотнику, — останови конников, а сам гони во двор к попу Воробью! Спроси, ведает ли он, где ныне владыка Авраамий. В Даниловом али в Москву отъехал?..
Ускакал сотник, стоят в отдалении конники. Иван же в сопровождении Илейки ближе подъехал к обрыву, где не было деревьев и откуда видней ему родной Кремль с белыми стенами и стрельнями.
Солнце уж клонилось к закату, небо чуть розовело, а с противоположной стороны подымался бледный серп полумесяца, становясь все желтее и ярче.
Затопали кони, и к Ивану подскакал сотник Федотыч, а следом за ним подъехал верхом на рослом коне отец Сергий, по прозванию Воробей.
Прозвище это дано было попу весьма удачно — было в лице его и в повадках что-то воробьиное: шустрость и особая, тоже птичья, хитрость.
— Будь здрав, государь, — проговорил отец Сергий, — благослови тя господь!
Он благословил Ивана, но к своей руке не допустил:
— Руками-то навоз в хлеву убирал…
— Как в Кремле у нас? — спросил Иван.
— Живы и здравы в семье твоей, государь, а бабка твоя, государыня Софья Витовтовна, в монастырь ушла и во мнишеском[131] чине наречена Синклитикия…