этот допрос словесно; но затем они больше присылались в каземат писанные.

Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: 'Неужели, брат, ты признался?' Я отвечал: 'Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким- нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?' В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:

— Вот видите, что я сказал вам правду о признании вашего брата.

Затем он стал говорить, на какой прекрасной дороге мой брат стоял после наводнения; как бы далеко он пошел и прочее. 'Но, впрочем, — прибавил он, — Государь так милостив, что и теперь, если вы будете откровенны, то все еще может поправиться'. С этими словами он опять вышел, сказав нам, что оставляет нас одних на некоторое время, чтоб мы могли побыть вместе и сообразить свое поведение в комитете.

Тут мы стали разбирать, кто бы мог передать наши разговоры и никак не могли попасть на истину и думали на Арбузова или Завалишина; о Дивове нам не приходило и в голову. Затем нас разлучили снова, отведя каждого в свой каземат. Когда все наши разговоры и стремления были, таким образом, открыты, то я решился в комитете ничего не говорить собственно от себя, но из того, что уже было известно, показывать одну правду. Однажды в утреннем допросе Чернышев грозно сказал мне:

— Если вы будете запираться и не сознаетесь во всем откровенно, ничего не скрывая, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!

На это я ему отвечал:

— Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.

С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:

— Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.

— Отчего же он так ласков с вами?

В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.

В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.

Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!

В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.

В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.

Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:

— Нас будут расстреливать?

— Нет, — отвечал он, — вам будут читать сентенцию.

В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.

Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату