нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20- летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.
Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:
— Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.
Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.
Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.
— Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?
— Долг присяги Императору!
— Кто вас вывел на площадь?
— Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.
— Кто вас побудил на это дело?
— Никто.
— Бестужев был у вас?
— Был.
Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.
В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.
Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.
Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.
Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел 'Коль славен наш Господь в Сионе', а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. 'Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, — говорили они, — а там, может, и помилует'. Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.
Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: 'Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить'. Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!
Одиночное гробовое заключение ужасало. Там, где дают книги для чтения, где позволяют писать, сообщаться с родными и вообще с внешним миром, хотя под условием, предписанным законом, оно еще сносно, но то полное заключение, какому мы сначала подверглись в крепости, хуже казни. Многие