оставили в покое. А я готовился к роли, чтобы богу служить, а не идти в прихлебатели к Филисту.
Эти полмесяца репетиций я занимался еще и тем, что ходил по винным лавчонкам на бедных улицах и слушал, что говорят люди. Я рассчитывал, что таким образом выясню что-нибудь такое, чего Спевсипп узнать не может. Ведь на нем написано, что это аристократ; а я мог выдать себя за солдата или за ремесленника, даже не переодеваясь, просто жестами: как сидеть, как стоять, как волосы приглаживать… Обычно я говорил, что я сценограф из Коринфа. У коринфян акцент очень легкий.
Пробыв достаточно долго среди солдат и слуг Архонта в Ортидже, я уж начал думать, что у Диона вообще ни единого друга в городе не осталось. А теперь узнал совершенно обратное. Рабочий люд единодушно обвинял в запрете театра Платона, заморского софиста, о котором они знали только то, что он очередная причуда Дионисия; уже этого было достаточно, чтобы его проклинать. Они были уверены, что Дион никогда не учудил бы такого богохульства. Дион — прекрасный человек. Когда умер старый тиран, и он прибрал щенка к рукам, золотое время было. Люди могли приносить на его суд свои обиды, даже против богачей; и налоги распределены были справедливо; а самые подлые грабители в Карьеры пошли. Наемников заставили вести себя в городе прилично, а не так словно они завоеватели… И так далее. Говорили, все надеялись, что он поднимет город; но, похоже, когда дошло до свары, он оказался слишком благороден.
Я не мог себе представить, на что они рассчитывали; что он мог бы сделать без их помощи. Они, наверно, думали, он мог бы составить заговор, перекупить наемников и захватить Ортиджу; но, похоже, никто не имел понятия, как такие вещи делаются. Дома мне постоянно говорили, что я в политике круглый дурак; но здесь любой афинянин, даже я, казался экспертом, как взрослый среди детей. Мы можем быть как угодно беззаботны, но есть вещи, о которых любой взрослый человек обязан заботиться сам; и для нас это само собой разумеется. А они это всё позабыли.
Они говорили о Дионе, словно о боге, помыслы которого неисповедимы. Наверно, на Сицилии как раз этого и стоило ожидать. Но у богов есть оракулы, есть жрецы, передающие им послания от простых людей. У Диона таких не было.
Я понес свои открытия Спевсиппу. Он рад был получить новую информацию; самому ему лучше всего удавались контакты с горожанами среднего класса, среди которых день ото дня набирали силу сторонника Филиста. На самого Диона они не нападали, зная, насколько его уважают; зато сочились ядом в адрес Платона. «Во времена наших отцов афиняне послали две армии с флотом, чтобы покорить Сиракузы. Никто живым не вернулся, кроме нескольких дезертиров, кто в лесах попрятался, да беглых рабов. А теперь Афины шлют велеречивого софиста — и смотрите, чего он добился! Запутал Архонта в своей паутине; скоро высосет его и отдаст власть Диону, который был его мальчиком когда-то, весь мир это знает…» Такие разговоры шли.
Спевсипп сказал, что люди культурные, сами читавшие Платона или хотя бы говорившие с теми, кто читал, поддаются агитации не так легко; но и они начинают верить, что реформы проводятся слишком поспешно и вызовут хаос, это им внушают каждый день. Самую серьезную поддержку, сказал он, Дион имеет среди людей, которых он почти не знает, а я вообще не встречал: это потомки древней Сиракузской аристократии, отцы которых боролись со старым тираном. Их восстание было недолгим, но свирепым; ответ Дионисия соответствующим; они, или их вдовы, передали сыновьям факел кровной мести, и он еще тлел.
Он мне еще много чего рассказывал, но почти всё остальное забылось: к тому времени я уже по уши в «Вакханках» увяз. Однако помню, что был разговор о Карфагенском посольстве, которое должно приехать для переговоров о мире. При старом Архонте, сказал Спевсипп, таких послов всегда Дион принимал; они верили его слову; а кроме того он знал их обычаи, — и держался так, что они восхищались его прямотой и немногословной четкостью. Теперь он начинает волноваться, как бы Дионисию не вздумалось взять это на себя. Он с ними тягаться не в состоянии; в лучшем случае они выторгуют себе преимущества, в худшем — он потеряет голову и спровоцирует их на новую войну; им будет даже легче решиться после знакомства с ним. Поэтому Дион делает всё что может, чтобы карфагеняне не узнали о его опале.
Я сказал, надеюсь, что ему это удастся; а сам думал, придет ли он в театр. И переменится ли ко мне, если я хорошо сыграю; откроет ли снова дверь свою для меня. Я боялся, что эта пьеса не для него: он может увидеть в ней лишь еще одну сказку про Олимпийцев, которые ведут себя хуже людей. Но этого бога головой воспринять невозможно; как раз об этом и пьеса, насколько я понимаю. Я должен играть — как чувствую; а всё прочее оставить богу.
Стратокл, хормейстер старого Дионисия, оставался в городе, дифирамбы ставил, так что всегда был под рукой. Этот человек знал своё дело и не считал для себя зазорным прислушаться к протагонисту, что в нашей пьесе очень важно. И всё шло так хорошо, — мы уж начали бояться, как бы какой бог не позавидовал; и почти обрадовались, когда масочник сказал Менекрату, что подмастерье испортил его маску, — краску на нее пролил, — и теперь она будет готова только к спектаклю.
— Если что, — сказал Менекрат, — я могу надеть вторую маску Ипполита. — (Там три маски: счастливая, сердитая и предсмертная) — Пентей по всей пьесе молод и сердит; так что в крайнем случае сойдет и она; а мы сможем сказать, что принесли жертву богу удачи.
— Аминь, — ответил я.
На Сицилии пьесы начинаются очень рано, потому что скоро наступает жара. Театр в Сиракузах обращен к юго-западу и врезан в склон Ахрадины. Солнце поднимается за горой, и начинаешь в сумерках ее тени, пока первые лучи не осветят сцену.
В то утро небо пылало, громадные крылья пламени вздымались с востока из-за горы почти до самого зенита. Но когда подошло наше время, эти крылья сложились и замерли; нам осталось тонкое мрачное зарево пурпура и бронзы. Увидев этот заколдованный мрачный свет, который сам Эврипид мог бы вписать в свою пьесу, мы с Менекратом переглянулись; мы не решались сказать «Добрый знак!»
Погасили факелы, провожавшие зрителей на места; зазвучали флейты… Я надел свою маску.
Дионис вступает один. У меня есть свой приём, которым я всегда пользуюсь, когда пьеса начинается в полумраке. Я прохожу к алтарю Семелы, на котором догорает огонь, — это у драматурга так, — там подбираю факел, зажигаю его, поднимаю над головой и осматриваюсь вокруг. И весь вступительный монолог читаю вот так, с факелом, расхаживая по сцене, разглядывая царский дворец, который мне предстоит разрушить. Бог не может быть похож на смертного, замышляющего зло. Он любопытен, он хочет понять, что здесь происходит; так леопард, пришедший из горных лесов, бесшумно крадется вдоль людских стен, нюхает их… И нет в нем никакой вины, что он именно таков.
Я люблю это спокойное начало. Потом, когда я поднимаю голос, призывая фригийских менад, — все вздрагивают; и это хорошо. И тут они появляются, в пляске, с дудками, барабанами и кимвалами; и тишины как не бывало… А с ними и молодые сатиры, факельный танец исполняют.
Уйдя со сцены, я увидел Менекрата уже одетым; на затылок сдвинута маска Ипполита, новую так и не принесли. Я сказал, обидно, что ему придется играть в старой маске; ведь все остальные просто замечательны. Он возразил:
— А знаешь, мне так даже удобнее. Я с этой маской сыгрался. Больше всего боялся, что сейчас примчится посыльный, весь в мыле, и притащит другую, пока я ботинки шнурую. Знаю я этих знаменитых художников; никому не хочется такого обижать, хореги всегда на его стороне, потому что им еще придется иметь с ним дело… Новую пришлось бы носить, едва глянув на себя в зеркало; а этого мало.
Я обрадовался, что он принял это так легко, и пошел переодеваться в пророка Тиресия.
Когда я вновь вышел на сцену, небо уже начинало синеть, и горы осветились солнцем. Это как раз то, что нужно, когда вместо богов выступают смертные.
Тиресия при желании можно приподнять; некоторые актеры так и делают; но я предпочитаю отдавать эту сцену царю Кадму, старому приспособленцу, который готов, ничего не спрашивая, плясать в горах хоть с богом, хоть с шарлатаном если это придает ему какой-то статус. Я играл просто откровенного человека, ради смеха его. Он помогает раскрыть пьесу; ведь как Пентей ни злобен и ни упрям — кто-то должен подчеркнуть его искренность. В ней самый гвоздь трагедии.
Тиресий слеп, и маска для него соответствующая: смотреть можно только через щелочки между веками. Но и через них было видно, что принимают нас хорошо.
Менекрат закричал, понося вакханок и их обряды. И как раз перед его выходом первые солнечные лучи осветили сцену, один попал прямо на дверь, уже открытую. «Кто-то из богов любит нас сегодня», —