дома и родины, и теперь они теснились у костров в бывших салонах и готовы были палками и кулаками драться за каждое место ночевки.
Вдруг приказ:
Лили в этот вечер решила, что они уже у цели. В лепных розах, в гирляндах гипсовых ракушек и мерцающих искрами мозаиках большого бювета, в белых статуях прогулочных галерей и во всей этой пыльной роскоши, что скользила мимо, пока отец тянул и толкал тележку по переходам водолечебницы, ей чудились приметы обетованной страны, о которой без конца рассказывали на сон грядущий в сараях и под открытым небом среди студеных полей. И ни пылающий от жара лоб, ни слабость не помешали ей откинуть одеяло и соскочить с отцовской тележки; раскинув руки, она вприпрыжку бегала вокруг мертвого фонтана и громко выкрикивала:
Но этим вечером в моорской водолечебнице девочка не только испытала разочарование: ведь никто другой не желал называть этот заснеженный берег
Среди закутанных в одеяла, оборванных фигур был и бессарабский торговец постельным бельем, который так и не смог оправиться после смерти жены — она умерла у него на глазах в эшелоне депортированных, в тесном, удушливом телятнике. Даже теперь, спустя три бесконечных лагерных года, он, лежа в темноте, и закрывая глаза, и вообще всегда, как наяву видел перед собою ее лицо. Когда отец Лили вошел в зал, этот человек скорчившись сидел возле шведской стенки перед еще теплым, спешно опорожненным котелком и ногтями скреб руки, сдирая болячки и мертвую кожу.
Отец не обратил внимания на тощую фигуру, которая, вдруг оставив свое занятие, с открытым ртом вытаращилась на него. Выхватив дочку из ее горячечного танца вокруг фонтана, он завернул ее в овчинный полушубок и на руках нес к тюфякам, которые были отведены беженцам для ночлега, — вот в эту самую минуту бельевщик с трудом встал и направился к нему, спотыкаясь, перешагивая через одеяла и узлы, и спящих людей, и фибровые чемоданы и приговаривая:
В лихорадочно-беспокойном зале никто поначалу не проявил интереса к тому, что отец резко остановился, втянув голову в плечи и прижимая к себе дочку, не выпрямился, не обернулся и даже не пробовал защищаться, когда живой скелет настиг его и принялся бить кулаком по спине. Спокойно, как бы не замечая этих слабых ударов, он уложил дочку на тюфяк и укрыл полушубком. Только теперь он выпрямляется во весь рост. Но на удары не отвечает. Молча, широко раскрыв глаза и окаменев от ужаса, Лили лежит на соломе.
Тощий уже не бьет, но крепко держит отца за рукав, словно толком не знает, за что бы иначе ухватить и как пронять человека, который просто останавливается, не оказывает сопротивления, не убегает. В растерянности он оборачивается к своим товарищам и теперь все же кричит, кричит через весь зал, будто зовет на помощь:
Ясное дело, теперь тут и там в гимнастическом зале слышится брань:
И вдруг тощий уже не одинок — его окружают товарищи. Они раньше всех остальных сообразили, что в дальнем конце зала один из них намерен поквитаться с
Позднее никто не мог сказать, был ли давний бессарабский бельевщик единственным среди перемещенных лиц, кто в этот вечер опознал в венском беженце одного из своих мучителей времен войны,
Бельевщик по крайней мере не сомневался. Он бы узнал это лицо среди миллионов других лиц: человек, вышвырнутый ими сейчас в ночь и упавший наземь, был тот самый черномундирник, которого он видел из телятника, сквозь перетянутую колючей проволокой отдушину. Тогда. На бессарабском полустанке. Этот человек прохаживался взад-вперед под полуденным солнцем и курил сигарету, меж тем как страдальцы в битком набитом вагоне отчаянно молили о воде и о помощи. Небрежно, как на прогулке, ходил он взад- вперед, но когда сквозь колючую проволоку отдушины к нему потянулась рука с пустым жестяным котелком, он вытащил пистолет и выстрелил в эту руку.
Шрам на ладони бельевщика вновь пульсирует жгучей болью, как рана тогда, давно.
Этот человек просто пошел дальше, котелок дребезжа скатился с платформы на рельсы, а в темном, полном криков вагоне от жажды умирала женщина.
Всю жизнь она любила носить крахмальные блузки, прикалывая к ним серебряную брошь, а теперь лежала на соломе в собственных испражнениях и уже не узнавала мужа, который сидел рядом на корточках и которому она говорила
Ну так куда его?
Куда эту сволочь?
На берег, куда же еще. К воде. Ничего не остается — только озеро. По мокрому снегу прибрежной лужайки они волокут отца к воде. Пустим на корм рыбам — и порядок, армия-то его вся вышла, и город тоже. За ними тянется широкий след и черные разводы. Кровь? Вот и причал яхт-клуба, длинные дощатые мостки, конец которых незримо тонет в ночи. Топают по настилу. Бросают отца вниз, во мрак.
Но лед в узкой бухте не ломается под его тяжестью; упав с двухметровой высоты, он неподвижно лежит на черной ледяной поверхности. Уровень озера по-зимнему низок.
Ишь ты, не желает кормить рыб! Ладно, пошли вниз. К нему. Но кое-кто из них теперь отстает, в том числе бельевщик. Он не был даже среди тех, кто сбросил отца на лед. Еще на пути через лужайку ненависть его вновь стала намного меньше боли, вместе с которой к нему возвращается другое лицо,
А некоторые из товарищей бельевщика как раз теперь себя не помнят от ярости. Не отступаются. Жаждут довести дело до конца. Вот сволочь, не желает кормить рыб.