– Ты не должен этим заниматься, – твердил он. – Весь день занятия, потом весь вечер репетиции, по вторникам опера, по пятницам званые вечера у графини. А теперь ты хочешь проводить эти часы в фехтовальном зале, что за ерунда!
У Тонио тут же вытягивалось лицо, решительное выражение которого дополнялось ледяной улыбкой. И Гвидо уступал.
Тонио убеждал себя, что иногда, после целого дня занятий музыкой, наслушавшись нервных, вечно препирающихся голосов, он должен побыть вдали от школы, среди людей, которые не были бы евнухами, а не то может сойти с ума.
На самом деле все обстояло как раз наоборот. Он с трудом заставлял себя посещать фехтовальный зал, здороваться с французом-учителем, занимать свое место среди молодых людей, прохаживавшихся по залу в кружевных рубашках и всегда готовых предложить ему поединок.
Он чувствовал, что они разглядывают его, и был уверен, что за спиной они смеются над ним.
И тем не менее Тонио хладнокровно становился в позицию, красиво сгибал левую руку, пружинил ноги и начинал делать выпады и парировать удары, стремясь все к большей скорости и точности, вовсю используя убийственное преимущество, которое давала ему длина руки, во время атаки, совершаемой с очевидной легкостью и изяществом.
Он продолжал тренировку и тогда, когда другие уже выдыхались, и, чувствуя покалывание в крепнущих мышцах ног и рук, превозмогая боль, переплавляющуюся в дополнительную силу, с бешеной энергией использовал ее против своих партнеров, иногда буквально прижимая их к стене, так что учителю фехтования приходилось вмешиваться и останавливать его, шепча ему на ухо: «Тише, Тонио, отдохни маленько».
Приближалась уже Страстная неделя, когда он осознал, что никто и никогда не шутил в его присутствии; никто не произнес вслух слово «евнух», если он находился поблизости.
Молодые люди постоянно приглашали его куда-нибудь: посидеть в таверне после урока, покататься вместе верхом или поучаствовать с ними в охоте. Тонио всегда отказывался. Но при этом видел, что завоевал уважение этих смуглокожих и часто неразговорчивых южан, которые наверняка знали, что он не ровня им. И это уважение немного согревало его.
Он избегал компаний молодых людей, настоящих мужчин, даже тех студентов консерватории, некастратов, которые продолжали признавать его авторитет.
Но скрещивать шпаги с мужчиной? Он заставлял себя делать это. И скоро достиг такого уровня, что мог одолеть почти любого, с кем ему доводилось сходиться.
Гвидо называл это манией.
Учитель не догадывался о леденящем душу жестоком одиночестве, которое испытывал Тонио во время этих жарких схваток, и о том, с каким облегчением он после этого переступал порог консерватории.
Но он должен был это делать. Должен был изматывать, изнурять себя подобными тренировками.
И всякий раз, осознавая свою странность – слишком высокий рост или необычайную прозрачность кожи, – он останавливался и замедлял дыхание. А потом начинал неспешней двигаться, медленней ходить и говорить; каждый его жест становился изящным, неторопливым. Это казалось ему менее смехотворным, хотя никто и никогда не говорил ему, что вообще считает его смешным или нелепым.
Между тем маэстро Кавалла стал уговаривать Тонио занять маленькую комнатку рядом с комнатами Гвидо, на первом этаже. Гибель Лоренцо явно не давала ему покоя. И он также не одобрял трату времени на упражнения со шпагой. Другие студенты смотрели на Тонио снизу вверх, считая его чуть ли не героем.
– Но все же я должен признать, – добавил маэстро, – что ты удивил всех рождественской кантатой. Музыка – это кровь и пульс этого места, и если бы у тебя не было таланта, ты бы не смог произвести то впечатление, которое столь очевидно на всех производишь.
Тонио запротестовал. Он не хотел лишиться вида на гору, не хотел отдавать уютную комнатку в мансарде, которую считал своей собственной.
Но потом сообразил, что все эти апартаменты на первом этаже соединены смежными дверьми, а его комната будет примыкать к спальне Гвидо, и согласился, после чего отправился в город, чтобы обставить комнату по своему усмотрению.
Маэстро ужаснулся, когда увидел все прибывающие сокровища: люстру из венецианского стекла, серебряные подсвечники, покрытые эмалью шкафчики, кровать с балдахином и зеленой бархатной драпировкой, восточные ковры и, наконец, превосходный клавесин с двойным рядом клавиш и длинным треугольным корпусом. Охрой, золотом и оливковой зеленью, под ровным слоем лака, на нем были изображены скачущие сатиры и нимфы.
Конечно, это предназначалось в качестве подарка для Гвидо, но преподнести его открыто было бы неудобно.
Ночью, когда шторы на окнах были задернуты, а в коридорах эхом отдавались неясные звуки, никто не следил за тем, кто в чьей постели спит, в какую комнату кто приходит и в какую уходит, и любовь Гвидо и Тонио так и осталась тайной для всех.
Между тем Гвидо напряженно работал, создавая пасхальное пастиччо[34], которое капельмейстер с радостью ему доверил после успеха рождественской кантаты. Это пастиччо было целой оперой, в которой большая часть сцен представляла собой переделки старых, всем известных произведений. Так, в первой части должна была быть использована музыка Скарлатти, на отрывок из либретто Зено, во второй – что-то из Вивальди, и так далее. Но Гвидо была предоставлена возможность написать последний акт самому.
Он создал партии и для Тонио, и для Паоло, чье высокое, сладкозвучное сопрано всех изумляло, и еще для одного многообещающего студента, Гаэтано, которого недавно прислали в учение к Гвидо в знак признания его рождественского сочинения.
Маэстро пребывал в эйфории. И Тонио вскоре понял, что, хотя он был в состоянии купить все время Гвидо для собственных частных уроков, учитель жаждал признания от маэстро Кавалла и для своих учеников, и для своих сочинений; Гвидо работал над осуществлением собственных заветных мечтаний.
В тот день, когда Кавалла принял оперу, Гвидо был так счастлив, что даже подбросил в воздух листы партитуры.
Тонио опустился на колени, чтобы подобрать их, и взял с Гвидо обещание свозить его и Паоло на пару дней на близлежащий остров Капри.
Узнав о предстоящей поездке, Паоло просто засветился от счастья. Курносый, круглолицый, с копной непокорных каштановых волос, он был преданным и нежным, и его нельзя было не любить. Поздно ночью в гостинице Тонио удалось разговорить его, и он опечалился, узнав, что мальчик совсем не помнит своих родителей, в памяти его запечатлелись лишь цепь приютов и старый хормейстер, который обещал, что операция не будет болезненной, хотя на самом деле она была такой.
Но только когда подошла Страстная неделя, Тонио понял, что означает победа Гвидо. Теперь ему предстояло появиться на сцене не в хоре, а в качестве солиста.
Чем это было хуже выступлений в капелле или шествий сквозь толпы обычных людей, по дороге в церковь?
И все же это ужасно пугало его. Тонио представил себе, как соберется публика и как он выйдет вперед, на ярко освещенное пространство, и почувствовал почти физическую боль: всплыло прежнее старое ощущение наготы, незащищенности и… чего-то еще? Того, что он принадлежит другим? Является тем, кто обязан ублажать, а не тем, кого ублажают?
Но ведь он так этого хотел! Он мечтал, чтобы все это довелось испытать и ему – грим, яркие огни рампы, возбуждение, – и он вспомнил, что, услышав в свое время, как поет Доменико, подумал тогда: «Настанет день, и я сделаю это лучше!»
Но когда Тонио открыл наконец партитуру Гвидо, то обнаружил, что ему предстоит исполнять женскую роль. Он оцепенел. Лишь через некоторое время он нашел в себе силы пойти с партитурой в пустой зал маленького театра, чтобы позаниматься.
Слабые лучи солнца скупо освещали зал; зияли темные пустые ложи, и сама сцена без занавеса и кулис была совершенно оголена, так что просматривались и мебель, и подпорки.
Сидя за клавишами и глядя на ноты, Тонио остро почувствовал, что его предали.