сочувствовал», но и вопроса «не чувствовал», колебался.
«После меня, — продолжает Ромм, — выступил Чухрай, он хорошо уловил необходимый тон. Начал он с того, как рубал абстракционистов в Югославии, как держался, а закончил так же: что нужно сохранить Союз кинематографистов».
Ромм с Чухраем добились своего, творческие союзы и Комитет по кинематографии выжили. Суслов с Фурцевой уже подготовили все бумаги, оставалось только подписать у Хрущева. После мартовского совещания он их подписывать отказался.
Кроме упомянутых Роммом ораторов, в первый день еще выступили: критик Владимир Ермилов, поэты Сергей Михалков, Александр Прокофьев, Андрей Малышко, Петрусь Бровка, Екатерина Шевелева, Роберт Рождественский, писатель Леонид Соболев, композитор Тихон Хренников, художники Аркадий Пластов и Борис Иогансон, скульптор Эрнст Неизвестный, всего пятнадцать человек.
«Первый день показался не очень страшным, — пишет Ромм. — И вот наступил день второй. Пришли мы в тот же зал, те же люди сели на прежние места. Вошел президиум, вышел добрый, веселый, полный жизненных сил Хрущев, за ним все остальные. Постояли, поаплодировали, сели. Козлов уставился своими ледяными глазами в зал, приготовился жевать его взглядом.
Хрущев начал очень весело: “Ну что же, товарищи, должен сказать вчерашнее предупреждение подействовало. Ничего не просочилось. Вчера были приемы в некоторых посольствах, так просто из осторожности, очевидно, не явился почти никто. Ну-с, давайте продолжать”.
Ну, начали продолжать. Все та же жвачка, родство поколений, спасибо Никите Сергеевичу, искусство питается соками народа, — все остальное так и пошло, шло, шло…»
Стенограмма не подтверждает впечатления Ромма, первый день прошел рутинно, а во второй… Но давайте по порядку.
Первой предоставили слово писательнице Ванде Василевской. Ромму она не нравится, а ее выступление он назвал «элегантным доносом. Ей польские партийные товарищи с возмущением сообщили, что Вознесенский вместе с группой молодых поэтов в Польше давал интервью, и ему задали вопрос, как он относится к старшему поколению? И он-де ответил, что не делит литературу по горизонтали, на поколения, а делит ее по вертикали; для него Пушкин, Лермонтов и Маяковский — современники и относятся к молодому поколению. Но к Пушкину, Лермонтову и Маяковскому, к этим именам, он присовокупил имена Пастернака и Ахмадулиной. Ну, и из-за этого разгорелся грандиозный скандал».
На самом деле польских «партийных товарищей» Ахмадулина с Пастернаком не интересовали, у них своих проблем хватало, и нажаловались они на Вознесенского, а заодно и на Евтушенко с Аксеновым за то, что, не зная обстановки, они вмешиваются во внутренние дела страны. Думаю, что так оно и было, только молодые литераторы «вмешивались» без злого умысла, говорили не о политике, а о себе самих и своих польских друзьях, которые, естественно, не чурались своих, внутрипольских, политических разбирательств.
Теперь о доносе. Выступление Ванды Василевской — донос только в понимании Ромма и его группы, она же занимала принципиальную, в ее понимании, позицию. С тех же позиций она писала свои книжки в Польше, за которые в 1930-е годы Юзеф Пилсудский посадил ее в тюрьму. Уж очень она ему досадила, если он решился на такое в отношении собственной крестницы, дочери ближайшего соратника и друга пана Василевского. Из тюрьмы Ванда бежала, перебралась нелегально в Советский Союз, поселилась в Киеве, вышла замуж за Александра Корнейчука, любимца Сталина, в те годы, наверное, самого популярного драматурга, автора пьес «Гибель эскадры», «В степях Украины» и «Платон Кречет». Их ставили во всех театрах Советского Союза.
В Киеве отец сдружился с Василевской и Корнейчуком. Во время войны они встречались в Сталинграде, в Москве. Корнейчук тогда по поручению Сталина писал пьесу «Фронт» о плохих «устаревших» и хороших «молодых» командующих фронтами. Василевская тоже опубликовала пронзительную повесть «Радуга» о немецких зверствах на оккупированной земле.
Ванда Львовна — женщина-кремень, ростом под два метра, худая, угловатая, носатая, с вечно дымящей папиросой, говорила отрывистым командирским голосом с сильнейшим польским акцентом. Она никогда никому ни на кого не доносила, ни Пилсудскому, ни Сталину, ни Хрущеву. Говорила, что думала и как думала, тоже не оглядываясь на слушателя, кто бы то ни был. Сталин ее просто не успел посадить, она пришла к нам в 1939 году, когда на время репрессии затухли, и жила в Киеве под пусть иллюзорной, но хоть какой-то защитой отца.
Для отца, в отличие от Ромма, выступление Василевской совсем не выглядело доносом, а отражало ее принципиальную позицию, которую он ценил и к которой прислушивался. Зря она болтать не станет.
Что же касается сравнения Беллы Ахмадулиной, тогда еще девчонки, с Пушкиным — то этот чистейшей воды эпатаж. Сам Вознесенский вспоминал, что не только Ванда Львовна поминала его недобрым словом. «Особенно усердствовал против меня поэт Андрей Малышко, под гогот предложивший мне самому свои треугольные груши…[79] околачивать, согласно соленой присказке. Александр Прокофьев обличал мою непартийность: “Я не могу понять Вознесенского и поэтому протестую. Такой безыдейности наша литература не терпела и терпеть не может!” Этими воплями они заводили Хрущева. Тот делал вид, что дремлет», — пишет Вознесенский.
«Заранее объявлено было, что после Василевской выступает скульптор Налбандян,[80] — я снова возвращаюсь к записям Ромма. — Однако едва Мадам — так Ромм неприязненно именует Василевскую, — закончила свою высокоидейную речь, как встал Хрущев и говорит: “Что же, товарищи, тут вот должен выступить Налбандян, но, может быть, мы попросим у него извинения, немножко отложим его слово, а послушаем сейчас товарища Вознесенского, а?”».
Итак, поэта Вознесенского неожиданно пригласили на трибуну объясняться.
«Чем Хрущев отличался от Сталина? Не политически, а эстетически, — описывает Андрей Андреевич свои ощущения. — Сталин — сакральный шоумейкер эры печати и радио. Он не являлся публике. Хрущев же — шоумен эпохи ТВ, визуальной эры. Один башмак в ООН чего стоит! Не ведая сам, он был учеником сюрреалистов, их хеппенингов. Хрущев восхищает меня как стилист. И когда глава державы сделал вид, что вдруг проснулся и странным высоким толстяковским голосом потребовал меня на трибуну, я бодро взял микрофон. Повторяю, он был еще нашей надеждой тогда, и я шел рассказать ему как на духу о положении в литературе, надеясь, что он все поймет».
Однако Хрущев Вознесенского понимать не захотел. По его мнению, поэт явно заслуживал выволочки. О том свидетельствовали и сусловская справка о негожем поведении за границей, и слова весьма авторитетной для отца Ванды Львовны. Но, как отметил сам Вознесенский, Хрущев — не Сталин. Последний бы позвонил поэту накануне вечером домой, вкрадчиво поинтересовался бы, чем его Советская страна не устраивает, посетовал бы, что товарищи жаждут его, Вознесенского, крови, а он, Сталин, колеблется. Могу себе представить выступление Вознесенского после такого собеседования.
Отец же, чуждый иезуитства, не штудировавший, как Сталин, Макиавелли, под влиянием минуты решил «по-отцовски» выговорить «несмышленышу» Вознесенскому. Но сорвался, очень уж подействовали на него слова Василевской. Сорвался и вместо поучений устроил скандал.
«Я даже затрудняюсь как-то рассказать, что тут произошло, — недоумевает Ромм. — Вознесенский сразу почувствовал, что дело будет плохо, и поэтому начал робко, как-то неуверенно».
— Как и мой учитель, Владимир Маяковский, я не член Коммунистической партии… — согласно стенограмме, только эти слова и успел произнести Вознесенский, как отец взорвался.
— Почему вы афишируете?… «Я не член партии!» Вызов бросает! Сотрем всех, кто стоит против Коммунистической партии. Бороться, так бороться! У нас есть порох! — выкрикивал он под аплодисменты и шум в зале.
«Трудно даже как-то и вспомнить весь этот крик, потому что я не ожидал этого взрыва, да и никто не ожидал, — так это произошло внезапно. Мне даже показалось, что это как-то несерьезно, что Хрущев сам себя накачивает, взвинчивает», — пишет Ромм.
Отец обрушился не на поэта Вознесенского, он спорил с Вознесенским-политиком. Сердитое лицо, выброшенная вперед рука, сжатый кулак, — все это приемы революционных ораторов домикрофонной эры. Таким его запечатлели в тот момент кино— и фотохроника. Такой образ Хрущева и стал расхожим. Далеко не лучший и абсолютно не соответствующий истинной сущности отца. Я, как и Ромм, не понимаю причин столь бурно-эмоциональной реакции. Вернее, мы не знаем и не узнаем истинных причин. Но явно дело не в