что в России запрещено 'сеять разумное, доброе, вечное'.
Я шел по середине, между первобытными людьми города и 'культуртрегерами' своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие этих групп.
Весь город, конечно, знал, что 'ададуровцы' 'политики, – из тех, которых вешают', и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей, – они ненавидели 'ададуровцев' и за страх, как личных врагов своих, и за совесть, как врагов 'веры и царя'.
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою пива, громко рассуждал:
– Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитаемые острова, – в Робинзоны их отдать! А – того лучше – перевешать! Два года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них 'Процесс первого марта'. Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
– Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, – ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
…Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым – он служил в канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные движения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем разнообразных болезней, – мнительность усиливала и обостряла их. Он непрерывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, – в ящик из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на подоконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет, посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, скажет:
– Плохо!
Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах, горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жаловался, тонко взвизгивая:
– Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, читающий человек, – ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Успенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а – я…
Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или два были помещены, кажется, в журнале 'Дело'. – Старостин любил, чтоб ему напоминали об этом.
Я напоминал.
– Много ли? – печально, но уже не так жалобно, восклицал он.
– Много.
Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь:
– Вот – все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью…
Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трезвый, он прочитал мне только- что написанный им рассказ о мужике, который во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава, а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу.
Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, забормотал восхищенно:
– Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись, вникай в душу…
Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя радость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня.
Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения 'несчастных страдальцев' добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искренние слезы автора и эта детская радость его?
– Не нравится мне рассказ, – сознался я Старостину.
Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул:
– Груб ты! И непонятлив.
– Что вас трогает в нем?
– Душа! – сердито крикнул он. – Душа в нем сияет!
Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно заговорил:
– Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый. Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза – вот настоящая литература, – святая, честная проза.
Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад ее уже и тогда душил меня.
У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полупудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее именин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, – это очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказала, обращаясь ко мне:
– Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму.
Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами свои серые уши, мягкие, как у собаки.
Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горячего пирога, мыла и табаку.
Юность и малограмотность не мешали мне тревожно чувствовать скрытые в 'святой, честной прозе' возможности тяжких и пошлых драм.
Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей станции. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ничего не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове.
В городе, насквозь пропитанном запахами сала, мыла, гнилого мяса, городской голова приглашал духовенство служить молебны об изгнании чертей из колодца на дворе у него.
Учитель городского училища порол по субботам в бане свою жену; иногда она вырывалась от него, и нагая, толстая, бегала по саду, он же гонялся за нею с прутьями в руках.
Соседи учителя приглашали знакомых смотреть на этот спектакль сквозь щели забора.
Я тоже ходил смотреть – на публику; подрался с кем-то и едва не попал в полицию. Один из обывателей уговаривал меня:
– Ну, чего ты разгорячился? Ведь на этакую штуку всякому интересно взглянуть. Такой случай и в Москве не покажут.
Железнодорожный конторщик, у которого я нанимал угол за рубль в месяц, искренно убеждал меня, что все евреи не только мошенники, но еще и двуполые. Я спорил с ним, и вот, ночью, он в сопровождении жены и ее брата подошел к моей койке, желая освидетельствовать: не еврей ли я? Нужно было вывихнуть ему руку и разбить лицо его брату, чтобы отвязаться от них.
Кухарка исправника подмешивала в лепешки свою менструальную кровь и кормила ими своего знакомого машиниста, чтобы возбудить у него нежное к ней чувство. Подруга кухарки рассказала машинисту о страшном колдовстве, бедняга испугался, пришел к доктору и заявил, что у него в животе что- то возится, хрюкает. Доктор высмеял его, а он, придя домой, залез в погреб и там повесился.
Я рассказывал о всех этих и подобных им событиях 'ададуровцам', они относились к ним, как к забавным анекдотам, и весело хохотали, к моему удивлению.
Рассказывая, я искал объяснения фактов, но не находил объяснения. Повести мои оценивались, как смешные или скверные анекдоты, и чаще всего слушатели утешительно говорили мне:
– Не обращайте внимания на этих людей, просто, они с жиру бесятся!