иглы ежа; у дьякона маленькие холеные руки женщины и красивый – ярко-синий глаз: дьякона так и зовут 'Краденый глаз'.
Приходят бойкие девицы из села и казачки из станицы, иногда с ними Леска. В небольшой комнате, тесно заставленной диванами, садятся за тяжелый круглый стол, нагруженный копченой птицей, окороками, множеством всяких солений, мочеными яблоками и арбузами, квашеной, вилковой капустой, – среди всей этой благостыни блестит четверть водки. – Петровский и друзья его, почти молча, долго жуют, чавкают, сосут водку из серебряной 'братской' стойки, – в нее входит четверть бутылки.
Наелись. Степахин рыгает, как башкир; крестится дьякон, – нежно улыбаясь, настраивает гитару; переходят в большую комнату, где нет мебели, кроме полдюжины стульев, и начинают петь.
Поют – дивно. Петровский – тенором, Степахин – густейшим мягким басом, у дьякона – хороший баритон, Маслов умело вторит хозяину, женщины тоже обладают хорошими голосами, – особенно выдается чистотою звука контральто казачки Кубасовой; голос Лески криклив, – дьякон часто грозит ей пальцем. Поют благоговейно, как пели бы во храме, и все строго смотрят друг на друга, – только Степахин, широко расставив ноги, опустил глаза, и лицо у него удивленное, точно он не верит, что это из его горла бесконечно льется бархатная струя звука. Песни мучительно грустные, иногда торжественно поется что- либо церковное, чаще всего 'Покаяния двери отверзи'.
Белки рачьих глаз Петровского налиты кровью, он вытягивается всем телом, как солдат в строю, и орет:
– Дьякон – плясу! Тихон – делай! Живем!
– Начали! – отзывается дьякон, взмахивая гитарой и хитрейшим перебором струн, с ловкостью фокусника начинает играть трепака, а Степахин – пляшет. Деревянное лицо мыловара освещено мечтательной усмешкой, грузное тело его исполнено гибкой, звериной грации, он плавает по комнате легко, как сом в омуте, весь в красивых ритмических судорогах и, бесшумно выписывая ногами затейливые фигуры, смотрит на всех взглядом счастливого человека. Пляшет он чарующе хорошо, и хотя казачка Кубасова, подвизгивая, заманчиво и ловко ходит вокруг него, но Степахин затмевает ее невыразимой красотой ритмических движений мощного тела, – его пляска опьяняет всех.
Африкан Петровский озверел от радости, орет, свистит, взмахивает башкой, вытряхивая из глаз слезы, дьякон, перестав играть, обнимает Степахина, целует и, задыхаясь, бормочет:
– Тихон! – богослужебно… Голубчик. Все… Все простится…
А Маслов кружится около них и кричит:
– Тихон! Царь! Талант! Убийца!
Эти люди выпили две четверти водки, но только теперь они хмелеют, и мне кажется, что это – опьянение от радости, от взаимных ласк и похвал. Женщины тоже охмелели, глаза их жадно горят, на щеках жаркий румянец, они обмахиваются платочками и возбуждены, как застоявшиеся лошади, которых вывели из темной конюшни на широкий двор, на свет и тепло весеннего дня.
Леска, полуоткрыв рот, дышит тяжело, смотрит на Степахина сердито, влажными глазами и, покачиваясь на стуле, шаркает по полу подошвами башмаков.
За окнами свистит и воет ветер, в трубе печи гудит, белые крылья шаркают по стеклам окон. – Степахин, вытирая пестрым платком потное лицо, говорит тихо и виновато:
– Из-за плясок этих, в хороших людях никакого уважения нету ко мне…
Петровский яростно обкладывает хороших людей многословной затейливой матерщиной. Женщины фальшиво взвизгивают, желая показать, что им стыдно – а сочетания зазорных слов победно обнаруживают прелестную гибкость русского языка.
Снова играет дьякон, а Петровский пляшет, бурно, удало, с треском, с грохотом и криками, как-будто разрывая и ломая что-то невидимо стесняющее его, пляшет Леска, как безумный неумело прыгает Маслов. Топот, свист, визг, непрерывное мелькание пестрых юбок, и, отчеканивая каблуками дробь, Петровский свирепо, мстительно орет:
– Эх-ма! Пропадаю-у!
Слышно, как он скрипит зубами. В этом исступленном весельи нет смеха, нет легкой, окрыленной радости, поднимающей человека над землей, это – почти религиозный восторг; он напоминает радения хлыстов, пляски дервишей в Закавказье. В этом вихре тел – сокрушительная силища, и безысходное метание ее кажется мне близким отчаянию. Все эти люди – талантливы, каждый по-своему, жутко талантливы; они опьяняют друг друга исступленной любовью к песне, к пляске, к телу женщины, к победоносной красоте движения и звука, все, что они делают, похоже на богослужение дикарей.
Петровский снимает меня с дежурства для участия в 'монашьем житье', потому что я много знаю хороших песен, не плохо умею 'сказывать' их и могу, не пьянея, глотать множество неприятной мне водки.
– Пешков, – валяй! – орет он, – он орет, даже когда обнимает женщин, ревет зверем, – это его потребность.
Становлюсь к стене и 'валяю'. Нарочито выбирая трогательные и красивые, – я 'сказываю' песни, стараясь обнажить красоту слова и чувства, скрытую в них. И подчиняюсь силе их неизбывной тоски, близкой моей душе, враждебно отрицаемой разумом.
– Господи, – взывает дьякон, хватаясь за голову, его маленькие нежные ладони совершенно тонут в космах полуседых волос. Степахин смотрит на меня изумленно и, кажется, с завистью, лицо его вздрагивает неприятно, Петровский так стиснул зубы, что скулы его выступили желваками. А Маслов, посадив Кубасову на колени себе, забыл о ней и глядит в пол, как больная собака. Не понимаю, чего мне надо от этих людей, но иногда думалось, что если насытить их песнями до полноты душ, – тогда они как-то изменятся, обнаружат себя более понятными мне. Вот они, восхищаясь, обнимают, целуют меня, дьякон плачет.
– Разбойник, – говорит мне Маслов, гладя руку мою, Степахин молча целует меня.
– Пей, все равно пропадаешь! – ревет Петровский, а Леска, размахивая руками, говорит:
– Влюбилася я в него, при всех говорю – влюбилася, даже ноги трясутся…
А через минуту они ненасытно требуют еще чего-то.
Знаю я, что они люди негодные, но – они религиозно поклоняются красоте, служат ей, до самозабвения, упиваются ядом ее и способны убить себя ради нее.
Из этого противоречия возникает облако мутной тоски и душит меня. А у них исступление восторга восходит до высшей точки своей, но – все песни уже спеты, пляски сплясаны. – Раздевай баб! – орет Петровский.
Раздевал всегда Степахин, он делал это не торопясь, аккуратно развязывая тесемки, расстегивая крючки и деловито складывая в угол кофты, юбки, рубахи.
Рассматривали прекрасное тело Лески, осторожно трогали ее вызывающие груди, стройные ноги, великолепный живот, ходили вокруг женщин изумленно охая и хвалили тело их так же восторженно, как песню, пляску. Потом снова шли к столу в маленькую комнату, ели, пили и – начиналось неописуемое, кошмарное.
Животная сила этих людей не удивляла меня – быки и жеребцы сильнее. Но было жутко наблюдать нечто враждебное в их отношении к женщинам, красотою которых они только что почти благоговейно восхищались. В их сладострастии я чувствовал примесь изощренной мести, и казалось, что эта месть возникает из отчаяния, из невозможности опустошить себя, освободить от чего-то, что угнетало и уродовало их.
Помню ошеломивший меня крик Степахина: он увидал отражение свое в зеркале, его красное лицо побурело, посинело, глаза исступленно выкатились, он забормотал:
– Братцы – глядите-ка, Господи!
И – взревел:
– У меня – нечеловечья рожа – глядите! Нечеловечья же, – братцы!
Схватил бутылку и швырнул в зеркало.
– Вот тебе, дьяволово рыло, – на!
Он был не пьян, хотя и много выпил, – когда дьякон стал успокаивать его, он разумно говорил:
– Отстань, отец… Я же знаю, – нечеловечьей жизнью живу. Али я человек? У меня вместо души чорт медвежий, – ну, отстань. Ничего не сделать с этим…
В каждом из них жило – ворочалось – что-то темное, страшное. Женщины взвизгивали от боли их