Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря:
– Гуляли, гуляли, – дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, – ба! думаю я – зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы – грешим, а он – не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, – угощайтесь!
– Покорно благодарю, – сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это – так.
Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и – странно! – грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может-быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова.
– Я тоже к стихам очень склонен, только сочинять нет времени. Сочинять – забавное, очень смешное занятие.
Платон, слушая, соображал:
– Покорский, конечно, главный. Очень серьезный, даже неприятный. Никогда еще Агат не был таким милым. С ним говорить о серьезном будет очень просто.
Но Агат не торопился заговорить о серьезном, он любезно спрашивал:
– Вы стихи Баркова знаете? Нет? Жаль. Это – замечательные стихи в откровенном роде. Рахат-лукум этот лучшего сорта, вы что же мало кушаете?
Платон вежливо улыбался и ел клейкое лакомство, густо осыпанное сахарной пудрой; Покорский, куря желтую папиросу, строго смотрел в потолок, казалось он читает что-то, неразборчиво или мелко написанное, веки его напряженно дрожали.
– Сейчас начнет о деле, – ждал Платон.
Агат рассказывал о дружбе и ссорах Баркова с сочинителем Пушкиным, он говорил так, как-будто сам присутствовал при этих ссорах.
– Однажды, знаете, Пушкин так рассердился, что хотел побить ему морду, уже плеснул в рыло чаем, но Барков убежал в соседнюю комнату, притворил за собою дверь, и сейчас же запел, как в церкви:
Волною морскою
Скрылся Барков за доскою
От гонителя, мучителя,
Сашки Пушкина, сочинителя!
Конечно Пушкин расхохотался, помирился: удивительно ловок был этот негодяй, однако памятник поставили не ему, а Пушкину.
Агат засмеялся мягким смехом женщины, прижмурив глаза свои с блестящей иголочкой в центре карего зрачка.
– Пора, – строго сказал Покорский; Платон вздрогнул, Агат же дернул цепочку часов на груди своей, часы, выскочив из кармана жилета, описали в воздухе золотую дугу и покорно легли на ладонь его:
– Да, пора, одевайтесь!
Платон был готов итти всюду, куда бы ни повел Агат, хоть в горящий дом. Он чувствовал, что от рыжего вина и рахат-лукума во рту его железисто горько, в голове мутно, а в животе бурчит, но за то на душе было легко, празднично прибрано, как бы присыпано сладкой, белоснежной пудрой.
Он заметил, что Покорский, свернув лист бумаги со стихами тонкой трубкой, сунул его в ручку самовара, это сделало самовар похожим на пожарного солдата с брандсбойтом и несколько примирило Платона с молчаливым человеком, наверное он не так суров, каким кажется.
– Вы любите девушек? – спрашивал Агат.
– Как сказать?
– Никак не говорите, я сам знаю, не любить нельзя, это – как детская болезнь, говорит Покорский, в роде скарлатины или кори, так, Покорский?
Насвистывая свой марш, Покорский шагал твердо и мерно. Серебряный холод сковал землю, стеклянно хрустел под ногами, на голову и плечи давила металлическая тяжесть, дышать было так трудно, как-будто воздух замер, превратился в острые, злые колючки, и они вонзались в кожу щек, в лоб, и глаза. Но Агат, удивительный человек, шел распахнув пальто и хрустально звонкими словами спрашивал Платона:
– А каких девушек вы любите больше? Почему вас интересует бунт? Разве вы знакомы со студентами? Чем мешает вам царь?
От этих быстрых вопросов еще более мутилось в голове, Платон не успевал отвечать на них и только удивленно мычал, слушая Агата.
– Глуп, как двое.
Это сказал Покорский, негромко, равнодушно, трудно было понять, зачем он сказал это и о ком?
– Не про меня, конечно, он меня не знает, – подумал Платон. – Но разве можно сказать про Агата – глуп?
Думать уже не было времени, остановились у крыльца двухъэтажного скромного дома Мелиты Шварцман; красный фонарь накалил гладкую дубовую дверь без ручки; дверь нельзя было отворить с улицы, и это смутило Платона.
– Вот что, – сказал Агат, застегивая пальто, – вы, Еремин, идите и спросите Клаву, – вы знаете Клаву?
– Я тут никогда не был, это дорогой дом…
– Ерунда. Мы съездим, пригласим еще одного парня, он очень смешной и хорошо поет песни; мы вернемся через десять минут. Помните – Клаву!
Он сам ткнул пальцем в кнопку звонка и, раньше, чем открылась дверь, скользнул с Покорским прочь, точно по льду на коньках, а Платон оперся плечом о стену, вдруг чувствуя, что земля под ним вздувается горбом, сдвигая его куда-то. Ему показалось также, что свет фонаря стал более густо красен и качается кругами, хотя ночь была безветренна.
– Я выпил лишнее, – сообразил Платон.
Дверь открыл благообразный человек в синеватой поддевке, он ловко снял пальто с Платона, облупив его как яйцо, сдвинул ногою галоши его под вешалку и спрятал руки за спину.
– Мне – Клаву.
– В кармане не держу. Наверх, – сказал человек грубым голосом ветеринара Беневоленского.
Лестница, покрытая, как в дворянском доме, красным ковром, то ложилась плоско, то вставала стеною, а сзади кто-то толкал Платона тупыми ударами в затылок.
– Голова кружится.
Он остановился, схватившись за перила, глядя вверх, на чьи-то черные ноги. – Может-быть Агат потому и уехал, что я – пьяный, со мной нельзя говорить о серьезном.
– Мне – Клаву, – сказал он толстой, черной женщине, с крупными янтарями на груди.
– Клавдия, – крикнула она так пронзительно, что Платон пошатнулся.
– Содовой воды тоже, – сказал он икнув оттого, что много съел рахат-лукума, потом пробормотал, усмехаясь.
– Клава, халва…
Коричневая стена пред ним раздалась, распахнулась, как шуба, из нее обнажилась девица, подхватила Платона под руку и повела его куда-то, вкусно говоря:
– Какой беленький, мохнатенький! Выпил?
– Ух, – сказал Платон, чувствуя во рту вкус меди.
– Пересолил душеньку?
Платон засмеялся: забавно сказала она о пересоленной душе; душа – не рыба, а, наверное, похожа на