больше и брал; а взяв, хотел иметь еще больше. В рамках древних обычаев и морали удовлетворить столь чудовищный аппетит было невозможно. Помпеи и Цезарь, величайшие завоеватели Рима, захватили ресурсы, находившиеся за пределами воображения предшествовавших им поколений. И последствия деяний столь недостойной власти открывались теперь во всей их мрачной очевидности. Каждый из них располагал силой, способной уничтожить Республику. Ни тот, ни другой не хотели этого, однако политика сдерживания, если она имела какую-то ценность, обязывала обоих готовиться к худшему. Поэтому Цезарь и завербовал Куриона. Ставки сделались настолько высокими и настолько хрупким стало равновесие власти, что деятельности одного-единственного трибуна, как надеялся Цезарь, могло оказаться достаточным, чтобы изменить этот опасный баланс между почетным миром и немыслимой катастрофой. Так считал и Курион.
Однако их враги сохраняли прежнюю решимость и намеревались осуществить свой блеф. И пока Курион блокировал всякую попытку устранить Цезаря от командования, посыпались требования, чтобы Помпеи исполнил свое обязательство и заставил проконсула «отыграть» назад. Помпеи отреагировал — улегся в постель. Была ли его болезнь дипломатическим ходом или нет, она, безусловно, вызвала тревогу по всей Италии. В каждом городе, во всех уголках страны совершались жертвоприношения ради выздоровления великого человека. Болящий, безусловно, был в высшей степени удовлетворен происходящим. Ко времени окончательного выздоровления он ощутил полную уверенность в собственной популярности, уверенность, необходимую для приготовления к крайней мере — войне. Когда взволнованный сторонник спросил Помпея о том, какие силы сможет он вывести на поле, если Цезарь решится на немыслимое и поведет войска на Рим, тот невозмутимо улыбнулся и велел не беспокоиться. «Мне достаточно просто топнуть ногой, и по всей Италии из земли восстанут легионеры и конница».[230]
Однако многие не испытывали в этом уверенности. Целию, например, казалось очевидным, что армия Цезаря несомненно превосходит ту, что может собрать Помпеи. «В мирное время, — писал он Цицерону, — занимаясь домашней политикой, всего важнее поддерживать правую сторону — но во время войны предпочтение следует отдавать сильнейшей».[231] И он отнюдь не был одинок в этом своем циничном суждении. В основе его лежал тот же самый расчет, к которому прибег Курион: оказанная Цезарю поддержка может стать прямым путем к власти. Стремящееся к скорой поживе поколение полностью отворачивалось от законности. Между ретивой молодью и старшими государственными мужами Сената, облаченными в достоинство возраста и чины, всегда существовала некоторая напряженность, но теперь, при всех разговорах о войне, взаимная неприязнь начинала превращаться в нечто воистину зловещее.
Неудачные выборы, вознесшие на вершину надменное воплощение истеблишмента Домиция Агенобарба, с одной стороны, и юного Марка Антония — с другой, сделали это очевидным для всех. Скончался Гортензий, он оставил после себя крупнейший частный зоопарк Италии, десять тысяч бутылей вина и пост авгура. Республика явно приближалась к несчастью, и было неразумно сохранять вакантной должность в коллегии авгуров — ибо всякий раз, когда римские магистраты, изучая полет птиц, вид молний, или выбор священными курами корма, пытались истолковать волю богов и назначить способы их умилостивить, именно авгуры подтверждали правильность сделанного выбора. Поскольку положение авгура считалось невероятно престижным, Домиций, безусловно, полагал его принадлежащим себе по праву. Его молодой соперник был не согласен с такой точкой зрения. Конечно, легкое облачко легкомыслия еще цеплялось к повесе, самым неразумным образом связавшемуся с Курионом и конкурировавшему с Клодием в борьбе за милости его жены, однако дни бурной молодости Антония давно миновали. За время службы в Галлии он покрыл себя славой, и теперь, пребывая в Риме, считался одним из наиболее блестящих офицеров Цезаря. Домиций, которого всем своим весом поддерживал сенаторский истеблишмент, оставался безусловным фаворитом, однако Антоний, побывавший не только при Алезии, но и в других местах, привык использовать даже малейший шанс. Так вышло и на этот раз. Одержав истинную викторию, которую можно поставить наравне с победой Цезаря на выборах великого понтифика, он завоевал пост авгура. Домиций воспылал гневом, и пропасть между двумя партиями в Республике сделалась еще чуточку шире.
Теперь начинало казаться, что всякая политическая стычка заканчивается подобным результатом. Подавляющее большинство населения, не имевшего симпатий ни к той, ни к другой стороне, было в отчаянии. «Я симпатизирую Куриону, — стенал Цицерон. — Я хочу, чтобы Цезарю воздали должные почести, и я готов отдать свою жизнь за Помпея, однако истинно важна для меня только сама Республика».[232] Однако ни сам он, ни люди, мыслившие подобным образом, не могли ничего предпринять. Сторонников мира все чаще называли потатчиками. Соперничавшие партии шли навстречу своей судьбе. Казалось, что когда они заглядывают в пропасть, головокружение искушает их прыгнуть в нее. Зимний воздух наполняла собой жажда крови, и все разговоры были только о войне.
В декабре 50 года до Р.Х. один из двух консулов, Гай Марцелл, с полагающейся по чину помпой прошествовал от своего дома до виллы Помпея на Альбанских холмах. Его коллега, начинавший год своих полномочий противником Цезаря, подобно Куриону — и вне сомнения по тем же мотивам, — переменил партию. Однако Марцелл, презрев всякие увертюры, оставался непоколебимым в своей вражде с Цезарем. Теперь, когда пребывать на высоком посту ему оставались считанные дни, он ощутил, что настало время укрепить решимость в Помпее. Под надзором сенаторов и напряженной и взволнованной толпы Марцелл вручил своему ратоборцу меч. «Мы посылаем тебя против Цезаря, — торжественно провозгласил он, — чтобы спасти Республику». «Я сделаю это, — ответил Помпеи, — если нельзя найти иного пути».[233] И он принял меч вместе с командованием над расквартированными в Капуе легионами. Кроме того, Помпеи приступил к набору новых наемников. Все это полностью выходило за рамки закона, за что немедленно уцепились сторонники Цезаря. Сам он, располагавшийся с 13-м легионом в опасной близости от Рима — в Равенне, узнал об этом от Куриона, завершившего срок своих полномочий и не имевшего желания оставаться в Риме, чтобы попасть под суд или дождаться чего-либо похуже. Тем временем в столице его место в качестве трибуна занял Антоний, весь декабрь посвятивший кровожадным нападкам на Помпея и накладывавший вето на все, что только могло быть выдвинуто. Напряжение возрастало, но положение оставалось безвыходным.
А потом, 1 января 49 года до Р.Х., невзирая на противодействие новых консулов, подобно Марцеллу занимавших жесткую, направленную против Цезаря позицию, Антоний зачитал Сенату письмо. Его привез сам Курион, а написал собственной рукой Цезарь. Проконсул рисовал себя сторонником мира. После долгого перечисления собственных великих свершений он предложил, чтобы они с Помпеем сложили командование одновременно. Сенат, опасавшийся того эффекта, который это послание могло произвести на общественное мнение, не стал обнародовать его. После этого поднялся Метелл Сципион и нанес смертельный удар всем последним, робким надеждам на компромисс. Он назвал дату, к которой Цезарю надлежало сложить с себя командование легионами, иначе его объявят врагом Республики. Предложение немедленно выставили на голосование. Против высказались только двое сенаторов: Курион и Целий. Антоний как трибун немедленно наложил на него вето.
Для терпения Сената это стало последней каплей. 7 января было объявлено чрезвычайное положение. Помпей немедленно ввел войска в Рим, и трибунам сообщили, что безопасность им гарантировать никто не сможет. Антоний, Курион и Целий, как в дешевой мелодраме, переоделись в рабов и, скрывшись в фургонах, бежали на север, к Равенне. Там их ожидал Цезарь — по-прежнему с единственным легионом. Известие о полученных Помпеем чрезвычайных полномочиях добралось к Цезарю 10 января. Он немедленно послал отряд на юг, захватить ближайший к границе городок на территории Италии. Сам же, отправив своих людей, провел день сперва в бане, а потом на пиру, за беззаботной беседой с гостями, словно не было у него никаких других забот. Лишь в сумерках поднялся он с ложа. Спеша в повозке темными и извилистыми обходными дорогами, он сумел, наконец, догнать своих солдат на берегах Рубикона. Пережив жуткое мгновение неуверенности, он переправился через вздувшиеся воды речки на территорию Италии, в направлении Рима.
И хотя в тот момент этого никто еще не знал, наступали последние дни существования 460-летней Римской Республики.