— А дальше что?
— Дальше начиналась драма второй любви (она, впрочем, могла повторяться). Нет уже этой беспримесно прозрачной боли, но драма счастливой любви как-то гнетущее драмы несчастной. Уже тем, что несчастье не входит в ее эстетику, в ее идеологическую программу. Совершается она в два приема. Сначала человек теряет возлюбленную, потом он теряет любовь, меняя тоску на скуку.
— А если человек сначала теряет любовь...
— Ну, тогда это не драма. По крайней мере не драма счастливой любви.
— А драма так уж обязательна?
— Почти что. Если только любовь не переходила в семью (там свои удачи и просчеты). Я говорю ведь о нас, о прошлом. Обязательность драмы была, вероятно, в том, что мы почему-то довольно долго сохраняли некий досуг. А досуг, породивший науку и искусство, порождал и душевные катастрофы — во всяком случае, начиная с восемнадцатого века.
— А как же третья типическая драма?
— Третья... Да минует нас эта любовь... Ну, та, которая и блаженство и безнадежность...
«Они собрались в молодежном кафе. Это было мероприятие, не предусмотренное никаким расписанием... Не могу сказать, чтобы все на этом вечере мне понравилось. Но мне понравилась сама затея, сама заинтересованность жить интересно, то есть жить интеллектуально... Необходимо противопоставить шалману, забегаловке культурный столик, необходимо противопоставить унылой танцплощадной давке человеческую непринужденность, необходимо противопоставить скуке „мероприятий' молодую заинтересованность» — так пишет «Литературная газета». В Ленинграде есть уже два молодежных кафе; там между столиками читают свои стихи молодые поэты. Но посетители, по-видимому, недовольны тем, что у поэтов утвержденная программа. Опять получается мероприятие. Раз-два послушают мероприятие и пойдут в пивную. Следовательно, чтобы кафе отвлекало от пивной, требуется свободное чтение (кафе Монмартра, «Бродячая собака», «Стойло Пегаса»...); но чтобы чтение это не призвало, например, — назад в пивную! — требуется, чтобы свободное чтение было отрегулированным. И вот оказывается — создать фикцию литературы гораздо легче, нежели фикцию кабачка.
В СП мне случайно пришлось присутствовать при телефонном разговоре одного из прикосновенных к работе с молодыми писателями:
— А, да. Так мы вам направляем группу из литобъединения издательства. Да, им сказано, чтобы они всё читали из своих книг. У них у всех представлены книги. Пусть и читают... — Я? Нет, я приходить не собирался. Я уже в прошлую субботу там маялся. Так же невозможно! Что же я, в свой свободный вечер никогда не смогу в театр пойти? Даже в баню нельзя сходить (это шутка). — Ну, может быть, я и зайду. Но пусть, вообще, не рассчитывают. У вас есть телефон П. Вот вы с ним и свяжитесь. Мы ему это дело доверили. Он очень хорошо понимает. — Нет, я не понимаю... Чего вы хотите? Свободное чтение... Чтобы всякий, кто хочет, читал что хочет?.. — А... Ага... Кто же это возьмется проверять на месте? Вы все-таки поймите обстановку. Там люди сидят, пьют вино... Как же это так на ходу? Нельзя в такой обстановке объясняться с поэтом. — Нет, вы поймите — мы серьезная литературная организация. Если к нам обратились, мы подходим серьезно.
Мы вам даем программу. Понятно? Даже цирк, возьмите даже цирк — чисто зрелищное предприятие, — и у того есть программа. Не может быть, чтобы посреди представления вдруг зритель спрыгнул с галерки и показал фокус. Это в цирке... — Нет, мы вам даем программу. Им сказано читать из книг. Если что не входит в книги — представить заранее. Хотя бы П. Он прекрасно понимает... — Ну, не знаю. В конце концов я не могу им запретить. — Но за такое дело кто же возьмется отвечать? — Какая это инстанция хочет — свободное чтение? — Ах так! Пусть они сами и отвечают. А мы серьезная литературная организация. Мы не можем. Вы понимаете, что это такое — каждый, с улицы, выходит и читает что хочет. Вы только представьте себе. Ведь есть графоманы. Есть сумасшедшие. Да, самые настоящие. И графоманы. Прочитать могут что-нибудь нехудожественное. Или вообще черт знает что... — И как же это — про свободное чтение будет на афишах написано? — Ну, все равно — это же разнесется по городу. Мигом. Вот и придут... Лучше подумать, не ввести ли там обсуждение стихов. — Вы даже не знаете, что пишут. Вот Н. нам принесла тридцать девять стихотворений. А потом сама согласилась, что готовых у нее четыре. А с остальными еще надо подумать. А принесла в литобъединение тридцать девять. Ее же товарищи, очень так осторожно, чтоб не обидеть, ей объяснили, что непонятно, что она пишет. Просто непонятно. Это все так субъективно, что она теперь пишет. Уже только она сама себя понимает. И это — Н., у которой есть уже книга... Именно. Так вот представьте, что вам принесут в кафе, на свободное чтение.
1962
«НЕ ЮБИЛЕЙТЕ!»
По случаю герценовского юбилея — торжественное заседание в Театре драмы. Излагает Иовчука кандидат философских наук из Университета. Герцену люди воздвигли великолепный памятник, говорит молодая преподавательница из Герценовского института. Пауза. Что это еще за памятник? Где такой памятник? — успеваете вы подумать, прежде чем она четко заканчивает фразу: этот памятник — Герценовский институт. Представитель заводской молодежи говорит о Герцене как предшественнике всего последовавшего: «Нет у нас ни одного молодого человека, который не читал бы его замечательные произведения: „Сорока-воровка', „Доктор Крупов', „Былое и думы'...». Последней выступает рослая, лет пятнадцати школьница из кружка литераторов Дворца пионеров. У нее на листочке написано, что клятва на Воробьевых горах нашим ребятам понятнее и ближе, нежели сверстникам Герцена.
Школьница в крахмальном белом переднике с пелериной, с белым полубантом-полунаколкой, в прическе, сделанной, может быть, даже у парикмахера, с белым зубчатым рюшем на воротнике.
Банты и рюши школьницы — не думайте, что это просто Мариинская гимназия и «Задушевное слово»; это факт гораздо более эпохальный. Одна из улыбок сталинизма, еще не стертых временем.
— «...И, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу...»
В какой, должно быть, спешке мама гладила ей этот передник. Сбоку на лоснящейся крахмальной поверхности — легкий шрам, плохо отглажено. Вероятно, она огорчилась и рассердилась, и поссорилась с мамой, и, может быть, даже заплакала, и не сомневалась в том, что все ее выступление и, главное, ее появление в президиуме совсем испорчены. Гладить же заново уже не было времени, потому что она ужасно опаздывала; хотя пришла, понятно, одной из первых.
Может быть, ничего такого и не было. Не пролились слезы на недоглаженный передник. Но если пролились — то были самым человечественным (как говорил Герцен) явлением в системе этого юбилея.