Приезд туда 28 августа рядового Франческо Греветто, о котором было известно, что он состоял на службе у дуче до его ареста, оставлял мало сомнений относительно того, кто именно должен был прибыть. Поскольку отель все еще был заполнен, для приема Муссолини приготовили гостиницу Виллетта у подножия фуникулера, в которой он мог бы находиться, пока Альберго-Рифуджио освободят от тех, кто его занимал.
Флавия Юрато, управляющая отелем, спустилась по фуникулеру, чтобы руководить подготовкой к приему Муссолини в Ла Виллетта, и находилась на деревенской площади, когда подъехала санитарная машина Красного Креста. «Из нее появился грузный человек, — вспоминала она потом, — на нем был темный костюм, пальто и черная шляпа — Муссолини. В нем уже не осталось ничего от откормленного, самоуверенного диктатора. Он даже тревожно оглядывался вокруг, как бы опасаясь какой-то ловушки, вращая глазами, которые выделялись на его изнуренном лице».
Послышался сигнал воздушной тревоги на дороге из Читтадукале. «Группы солдат в нижних рубашках с криками разбежались в разные стороны, — позже писал сам Муссолини с нескрываемым презрением. — Их примеру последовали и гражданские. А также и офицеры». Правда, некоторые из них обратили внимание, что и сам Муссолини поторопился добраться до безопасной траншеи так же, как и все остальные.
Дни одиночества на Понца и Маддалена и ухудшающееся здоровье истощили жизненные силы как его духа, так и тела. Тем, кто видел его теперь, он казался не только больным, но и побежденным. Его мужество никогда прежде не подвергалось серьезным сомнениям, не сомневались в нем и сейчас, но в этот период жизни он казался почти робким.
В своей комнате на третьем этаже гостиницы Ла Виллетта Муссолини подолгу сидел, безучастно глядя на вершины гор. Ему впервые позволили слушать радио, но он, казалось, не слишком стремился воспользоваться этой привилегией. Охранникам Файоле и Гуэли он даже показался настолько подавленным, что после каждого приема пищи они быстро уносили все ножи и даже вилки со стола, опасаясь, что он может попытаться покончить с собой.
В начале сентября его доставили на станцию фуникулера, чтобы проделать последний этап этого путешествия. Он не хотел ехать, но при этом почти не оказывал никакого сопротивления.
«Надежен ли этот фуникулер? — нервно осведомился он у начальника станции. А потом добавил поспешно, поправляя себя с оттенком прежней своей самоуверенности. — Дело не во мне, вы понимаете, ведь моя жизнь кончена. Речь идет о тех, кто меня сопровождает».
Он утешался сознанием того, что фуникулер, как и сам отель Альберго-Рифуджио, был построен «в эпоху фашизма».
«На какой высоте находится отель?» — спросил он. «2112 метров», — произнес кто-то.
«О! Высочайшая тюрьма в мире», — в его восклицании послышался знакомый оттенок гордости, и было что-то трогательное в этой по-детски бесхитростной простоте.
2
Если смотреть на Альберго-Рифуджио с высоты фуникулера, он действительно похож на тюрьму. Его скучные замкнутые стены и маленькие окна однозначно функциональны. Но, как показалось Гуэли, Муссолини остался доволен его видом, казалось, он находил в этой унылой оголенности достойное обрамление трагедии своей ссылки. Чувство удовлетворения, однако, исчезло, как только он оказался в помещении. Его провели в апартаменты на втором этаже, с богатой мебелью и комнатой для его слуги Греветто. Он сразу же опустился на колени в гостиной и свернул ковры.
«Если я заключенный, — сказал он группе карабинеров и служащих отеля, которые, очевидно, были расположены относиться к нему с почтением, едва ли соответствовавшим избранной им для себя роли, — если я заключенный, то и относитесь ко мне, как к заключенному. А если нет, я бы предпочел отправиться на Рокка-делле-Каминате».
К нему действительно относились скорее как к жильцу, чем к арестованному. Его день, говорила управляющая отелем, — «проходил, как день любого мирного постояльца на отдыхе… Он настоял на том, чтобы питаться в собственных комнатах — точнее, в гостиной. Из-за своей болезни он находился на строгой диете, т. е. ел только простой рис, яйца, вареный лук, очень мало мяса, немного молока и фрукты в изобилии, фактически он „лечился“ виноградом, так как ел около шести фунтов винограда каждый день. После полудня он всегда ходил на прогулку со старшим сержантом Античи, а когда возвращался с прогулки, Гуэли приходил в гостиную, чтобы побеседовать с ним. Эти беседы с человеком „такого ума“, — говорил Гуэли, — были „лучшими часами моей жизни“.
Он обедал в семь часов и после этого спускался в столовую отеля поиграть в карты с Античи, Гуэли и Файолой. До возвращения в свои апартаменты он имел возможность послушать радио. Он слушал новости не только итальянских радиостанций, но и немецких и английских, и когда его имя упоминалось в высказываниях иногда хвалебных, а чаще оскорбительных, все присутствующие смотрели на него, пытаясь понять, как он на это реагирует, но за его маской сурового бесстрастия невозможно было разглядеть ни удовольствия, ни боли.
Он выслушивая без явных эмоций новости о том, что он теперь называл «образцовая война», и которые день ото дня делались все более угрожающими и трагичными. Он слушал сообщения о все более мощных воздушных налетах на итальянские города и ужасающих количествах жертв; об отступлении армий; о быстрой сдаче Сицилии; и сообщения о сотнях тысяч бездомных и голодающих беженцев; о гибели урожая и нехватке зерна, внезапном прекращении поставок угля из Германии; о поражениях итальянских армий в Хорватии, Греции и Франции, о сдаче ими оружия немцам без сопротивления; о капитуляции и прекращении военных действий; о растущем потоке немецких войск с севера и неосмотрительном перелете короля и правительства Бадольо из Рима в Паскару, а потом в Бриндизи. И он выслушивал все это с одним и тем же выражением холодного, бесстрастного безразличия. Как если бы весь ход истории был уже предрешен, или события, не направляемые его рукой, не представляли для него никакого интереса или смысла.
«Какой приговор вынесет мне история?» — однажды спросил он Гуэли и для него это был единственно важный вопрос. Казалось, все остальное его вообще не интересует. Эта безразличная отчужденность стала почти привычной. Он не проявлял никакого интереса ко все более изощренным мерам безопасности на Кампо Императоре, к вооруженным охранникам, приставленным теперь к его дверям, к пулеметам на террасе. «Он не казался ни огорченным, ни униженным, — отмечала управляющая, — лишь иногда, заметив, что за ним наблюдают, он придавал своему лицу нарочито задумчивое выражение… Он не тратил время на чтение или письмо…» Его часто можно было видеть у окна, разглядывающим величественное Гран-Сассо в полевой бинокль или сидящим на низкой стенке двора, со взглядом, задумчиво устремленным вдаль, как на известной олеографии Наполеона на острове Св. Елены.
Иногда он выходил из своего обычного состояния, проявляя доброту или сострадание, но в том, как он это делал, всегда присутствовал какой-то оттенок демонстративного покровительства. Не мог он преодолеть и стремления сравнивать несчастья других со своими собственными. Когда, например, горничная Лиза Мискорди, пожаловалась на боль в лодыжке, он немедленно пошел искать мазь и бинты.