самолеты, американские моторы крутились для тебя, и свечи «Чемпион» горели всю дорогу на юг, для тебя, машины «додж» вытаскивали из грязи, для тебя, и целые цистерны бензина сжигали во имя тебя, тебя везли на юг многодневными перегонами, тебя везли на юг в воспоминаниях молодого человека о тебе, ты была — она: Саймова Бег-га из Лавки, первая красавица в Хунаватнссисле, и они приходили, чтобы купить мыло и газировку, а в их душе пузырился один вопрос: ты не хочешь на танцы со мной? Что тогда означало: «стать моей женой», но они стеснялись и говорили только «а?», когда ты спрашивала: «Открыть?» — открыть, открыть, и все эти бутылки с газировкой, с газировкой, которая от твоей улыбки превращалась в мочу, — я не шучу; там, на севере, по деревням о тебе рыгали, собаки лаяли о тебе, ручки вращались вокруг тебя, и все двери были для тебя открыты, а ты выбирала, и выбрала ту, которая потом открылась на улице Калькопнсвег, в сентябре, в семь часов, и ты прибавила к Рейкьявику еще одно пальто и спросила дорогу, как еще одна провинциалка, на Лёйгавег, а потом стояла на деревянном полу на улице Бергторугата, в доме незнакомой родни, как новое слово, которого прежде не было в языке, на том же месте, где ты стоишь сейчас, сорок лет спустя, как будто ты все это время ждала, ждала, пока лоллы этой страны научатся ходить и читать, прочтут это слово, станут этим словом, а потом провела целую зиму с Оливетти и три года в Коммерческом институте и дала поцеловать себя дважды, чудовищно плохо и удивительно хорошо, у стены в переулке Вонарстрайти и в машине с деревянной кабиной летом на пустоши, над ручным тормозом; себя — неэкономную экономку, не сладившую со своей грудью, стосковавшейся по ладоням, и ладонями, стосковавшимися по груди, дорожно-рабочие руки под кофтой, мозоли на муслине, ты не знала, куда деть свои порывы на Арнаватнсхейди, но приземлилась на юге у «Олд спайс» и… стрела Амура? Или все остальное было слишком хмуро? — в такси под Рождество, тогда это стоило всего тридцать две кроны, и потом столько же лет… скелет… в браке, тебя выбраковали, а за такси-то кто платил? Мама! КТО ЗАПЛАТИЛ ЗА ТАКСИ?! Мама?! Папа? Да, он: он наклонил свою башку с прямым пробором и вынул деньги из кошелька, будущий Седобородый на пахнущем пластиком сиденье, рядом с тобой, тридцать две кроны, а тебе — столько же лет на то, чтоб отдать этот долг, супружеский, дружеский, натруженный, ему, который поймал тебя в сеть — в сетку, авоську, в ночь под Рождество, сказав: «Ты самая красивая», он был в галстуке, с узелком, завязал тебе узелок, кровавый узелочек в чреве: Эльса, взбухающая под академической студенческой шапочкой, Эльса, с именем, выисканным в стареющей дуреющей бабушкиной голове, а потом я, в шестьдесят втором, — и вот я пришел в этот мир, как дурак, как бессознательный дурак, — в мир, и был окрещен в воздух, и с тех пор только и делал, что вдыхал его, в последнее время — сквозь фильтр, который сейчас лежит в пепельнице, желтый, как палец в могиле, палец моего дедушки, который когда-то гордо возносил эрекцию, такую же глупую, как все эрекции всех времен и народов, безнадежные и бездумные, признанные современными женщинами «несуразными», и все же насущные, как для них, так и для тебя: из дедушкиного яйца перешла ты в бабушку и сосала ее груди, как я потом — твои, а теперь их сосет Лолла, эти груди, на груде тел; а в те времена открытые бассейны Рейкьявика выдыхали в темноту пар, и рифленое железо вокруг них было желтым, и ты на холодном бортике в черном купальнике, почему ты тогда не взглянула на светловолосых дев, — совсем обалдев, — затаив любическую тоску в душе, нет, в душе, от своих однодушниц ты укрылась, под тени, под стены, под Стейни — единственного, кто видел твои груди и слышал, и любил тебя больше жизни, а тебе подарил целых две, новых, и уехал на работу со скребком — отскребать поцелуи со внутренней стороны лобового стекла, ничего не видел из-за тебя в непогоду любви, мой папа в «саабе» «саабе», папа в «саабе» «саабе», по Южному проспекту в начале февраля шестьдесят девятого и наконец решил, что ему необходимо пропустить (кого он пропустил? Лоллу, которая ждала за твоими глазами?) до ужина, в буро пахнущий соус для фрикаделек он подмешивал «Баллантайнс», «Баллантайнс», одеколон моего и Эльсиного детства, и Эльса с гриппом в постели, и ты, мама, бежишь с едва не сбежавшим молоком от меня и глаз, в кухне больших глаз, которые выматывали у меня последние нервы, мой отец алкаш, который в седобородости своей бередит поверхностную рану на Саре, первосортном товаре, солнцем проточенном, но давно просроченном, тоскует ли он — несчастный лонер — о твоем лоне и шестиста семидесяти пяти тысячах четырехстах тридцати восьми поцелуях, что ты дала ему на порогах, лестницах, каменных полах, коврах и линолеуме (завезенном ныне пристукнутыми апоплексическим ударом оптовиками, зарытыми в корыте), на кафеле, в постели и на переднем сиденье перед винным магазином вечерами в пятницы тридцать лет, и тоскует ли он о двадцати трех парах брюк, которые у него были и которые теперь неизвестно где, может быть, на лотке в Колапорте? сканирует ли столы и вешалки с ремуладом в бороде, думает ли: «Неужели все это было напрасно? Все это ошибка?» — годы причесывания волос, все в желтой машине шведского производства, и субботние утра в палатке, ливни — еще не высохшие — над водью и гладью озера Лёйгарватн, и часы уборки, с «Nordmende» на Стаккахлид, 4, с «Филипс» на Эскихлид, 18, танцевальная музыка, и кто-то песни орал, но он взял и удрал с дружками, с Берти и Видди, в «Рёдуль», в «Сагу», в «Корабельный сарай», а потом на какое-то застолье с табличками «Свободно», освещающими дорогу до рассвета, и вот он засветился дома, с фонарем под глазом и лучами из носа; тогда он отлучал от себя носки (папины носки! О, папины носки! Все папины носки! ГДЕ ОНИ ТЕПЕРЬ?!!) и залезал в кровать, и говорил «дорогая», и вся шероховатая ночь дрожала у него на щеках, просыпалась из глаз, и ты просыпалась, — это лицо, лицо отца моего, которое лежало с закрытыми глазами на подушке, а время рисовало его, все еще не готово, все дальше и дальше, черкало карандашом, обводило, добавляло, чтобы зарисовать этот типаж, этого Хавстейна, получше, а ластика нет, на этих всенощных уроках рисования у времени, лицо на подушке, рисунок на листке, и ты смотрела, следила, как линии тяжелели от графита, у глаз, вокруг рта, как под конец все стало вымученным и тяжелым на рисунке времени, этого чересчур кропотливого художника, у которого, однако, иногда хорошо получается парой штрихов запечатлеть красоту, которая останется в веках, твою красоту, мама, скромную Хунаватную красоту твоей мягко-желтой кожи и живых бег-гающих глаз, двух брегов глины, на которых раскинулись осенние луга, на которых нет зимы, нет сугробов, нет мороза, ты — удачная картина, получилась с первой попытки, набросанная искусной и легкой рукой, и ты не менялась, менялась только рама, прически — согласно требованиям моды, погоды и ветров, иногда платочки, иногда — шапки, иногда шапочки; душ, бассейн и ванна, и все эти новогодние маскарадные колпачки! Мама! Над твоим смехом — ВСЕ ЭТИ НОВОГОДНИЕ МАСКАРАДНЫЕ КОЛПАЧКИ!!! — я вижу вас вдвоем: две картины, рядом на подушке, в течение тридцати лет, кистеволосая акварель в желтых тонах, высохшая в мгновение ока, и карандашный рисунок, еще не законченный, постоянно отягощаемый графитом, — карандашные стружки времени по всему полу, и перхоть, и ругань, и брань, и храп, мама и пана… хавка стен и таинственный брег мягкой глины, мама и папа, две картины, у одной глаза открыты, у другой — закрыты, и ты смотришь и следишь, бодрствуешь над спящими щеками, а за окном светает, и в городе вырастает здание нового футбольного клуба, а потом его красят, и у самолетов над внутренним аэродромом меняются модель и год выпуска, и холм Эскьюхлид меняет оперение, как куропатка в убыстренной съемке, и асфальт намокает и высыхает, и… левостороннее движение стало правосторонним, и Никсон писал в музее Кьярваля[228] и говорил с Пат по телефону, и дождь, который лил на перекресток проспекта Снорри и Большого проспекта до полудня 14 апреля 1976 г., чудесным образом обратился в ничто, и краска на заборе на Маувахлид беспечно сгинула туда — не знаю куда, и Торберг Тордарссон[229] умер, а костюмы его исчезли в другой куче, и его рубашки — в других коконах, не в тех, которые когда-то напряли их, и костюмы Дедов Морозов сносились, и коробки из-под «Чериос» каждую неделю стали закапывать на кладбище в Гювюнесе, и Линда Пе (ц 250 000) научилась читать, и Бьоргвин Халльдорсон[230] приезжал за бензином, часто, и шестнадцатилетняя Бьорк пела «Do You Believe In Love?»[231] на слова Хью Льюиса на танцах в клубе в Квольсвётле,[232] и песня исчезла в глубине Фльотсхлид и так и не вернулась, и все каким-то образом стало ничем, а ничто — всем, и Эсья изменилась — совсем чуть-чуть, как ты, мама, ты, стоящая сейчас передо мной на ковре в гостиной со всей своей жизнью за плечами, в расстегнутой шубе, и в каждом пакете у тебя по четверти века, в черных колготках десять темных пальцев, и что же? Все это — просто ошибка? Просто пятно? На ковре, между твоих ног, мама. И поставил его я. Я говорю:

— Прости…

— Прости? Что простить? — спрашивает она с удивленной улыбкой.

— …меня.

— Тебя? За что тебя простить?

— Не знаю, — отвечаю я и фыркаю, как дурак.

— Ну… — говорит она и поворачивается, и: — Знаешь, там, в магазине, ну, в «Хагкёйпе»

Вы читаете 101 Рейкьявик
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату