маленьким блестящим кислородным баллоном за спиной, беззубая душа семенит по теплым китовым спинам уличных фонарей, я кувыркаюсь над Рейкьявиком в замедленной съемке, лежу в безвоздушном пространстве, на якоре, перед колокольней церкви Хатльгрима, радиоканалы чешут мне спину четырьмя разными барабанными ритмами, а телеканалы разрывают меня, разлагают на душеатомы, рассеивают, рассаливают над всем городом. Я — во всех местах одновременно, в малых дозах, и все же весь целиком, как секунды, которые тикают во всех уголках земного шара, а все же принадлежат одному и тому же времени. Я — во мне, и я — во всем, и все — во мне, и я — в часах Адальстейна Гильви Магнуссона, спящего на Западной улице, на ночном столике рядом с университетским справочником. Я — муха между двойными рамами в окне спальни на улице Бергторугата, лежу там на спине, беспомощно перебираю лапками, смотрю, как мама и Лолла болтают под одеялом. И я — ржавчина в водосточной трубе на Лёйгавег, 18, и я взбираюсь по подбородку одинокой женщины в Аурбайре, дремлющей на диване под изображением птичьего хвоста, и я лазаю в бороде своего отца и хватаюсь за волосок, когда он мотает головой, услышав новости но радио в такси на Хетлисхейди, а в крови у него полбара отеля «Ковчег». И я возле Островов Западных Людей, и я — вместе со скомканной бумажкой с канадским номером телефона в правом кармане брюк румынской девушки, которые лежат на полу в Брейдхольте, заношенные и грязные. И я — в кране в темной кухне в Кеплавике, в доме музыканта Рунара Юлиуссона, и я — под сиденьями неосвещенного самолета, который стоит на летном поле в Лейфсстадире, темный и холодный. И я — между краской и стеной, и я — между файлом и экраном, и я — между сросшихся зубов. Я — во мне, и в мене и неме… Я:
Но все время быть мертвым нельзя.
Я снова собираюсь весь вместе и — в тело, которое я оставил, как машину с включенным двигателем; когда я возвращаюсь к ней, я немного волнуюсь, не заглох ли мотор, а главным образом — не угнали ли ее (ключи остались в замке). Нет. Машина еще тут. Но ее переставили. Тело подвинули на диване. Как хорошо опять вернуться в тепло, ощутить жар в кончиках пальцев! Но меня заткнули дальше в угол, и вот я лежу там, по-человечески согбенный (как будто тело можно скомкать так, чтоб кожа не подалась) с лицом, размазанным по стенке (захватывающее зрелище, я полагаю), на моей левой щеке ясно отпечатались чьи- то зубы. Я очнулся с болью в левой щеке и весь как-то шиворот-навыворот: этикетка сзади на вороте — наружу: «Made in Iceland, 100 % Cool, Wash Separately in Warm Water, Dry Tumble Low, No Dry Cleaning, No Ironing».[166] Приходится повозиться, чтоб настроить душу на работающий канал мозга: на всех волнах шумы, на экране снежинки, затем картинка.
Скорее всего, я на том свете. Скорее всего, я и впрямь умер. Скорее всего, я… ну, не в раю, очевидно, в другом месте. Зрительный шум. Поет Курт Кобейн, и сам дьявол выдает рифф на двугрифовой электрогитаре, на всех столах пляшут бешеные черти, качаются на люстрах, с люстр падают сосульки, и на столах горят сосульки, а не свечки, и воск становится алым, когда свеча окровавит стол, и из всех пепельниц снегопад, и пивной ливень, и на пол сыплются стаканы, и веяние юбок перед глазами, и передо мной чертовски накрашенная девчачья рожа (ц. 16 000 в потусторонних кронах), полумертвая в ало-желтом сиянии, и бритый налысо привратник, голый по пояс, с нарисованной на спине змеей, вилами выгоняет какого-то хвостатика на холод, и летят искры из сигарет, и всюду дым… я в аду.
В зеркале в туалете: бледный я с отпечатками зубов на левой щеке. Вид у нее весьма черепушечный. Тронут тлением. Я похож на человека, который час назад помер.
Ну да ладно. То, что нам предстоит сейчас, — это вроде жизнь. Я так выхожу из туалета: как будто пытаюсь жить. Надо же, как руки у человека удачно расположены на теле, у них достаточно простора, чтобы совершать разные движения, и в то же время они не отрываются от своих корней. В этом есть некое совершенство. Удачный дизайн! Красиво и практично. Меня наполняет какая-то идиотская радость бытия. Мне удается сесть и закурить сигаретку, как вдруг ни с того ни с сего — во мне Джимми Картер. Под моим лицом — старый добрый седой Джимми Картер говорит о каких-то
Дальше события каким-то образом развиваются так, что я прекращаю курить эту сигарету, сам не знаю, что с ней будет, и, видимо, чтоб проверить, работает ли еше у меня что-нибудь, я встаю и пробую стряхнуть с себя эти джимми-картеровские женские ноги, но у меня все равно остается нога «Жиллет» и нота «Ремингтон», а я, спотыкаясь, пробираюсь к стойке, как восьмидесятиканальный старик на каталке с сиделкой, и не справляюсь с управлением, когда на меня натыкается какой-то гуру-танцор, и я падаю на что-то блондинистое (ц. 40 000) возле стола, и она роняет стакан и говорит: «Ну, ты там, фак ю!» — и требует, чтоб я купил ей новый стакан, а я спрашиваю «ты бреешься», а она требует новый стакан, а я говорю «я спрашивал, ты ноги бреешь», а она требует новый стакан, и я говорю «о’кей», мне удается кое- как отсимпсониться от нее, до бара остается всего семьдесят пять сантиметров, как вдруг две бейбические задницы по сходной цене, и я открываю рот как бы для того, чтоб облегчить себе последние шаги, и в рот мне попадают волосы, целая шевелюра, а потом убираются, а у меня в глотке все еще какая-то лохматость, когда меня накрывает новая волна танцующих или, скорее, падающих людей, и нога «Жиллет» теряет опору, и я хватаюсь за что-то, на ощупь вроде лифчик, то есть сзади, на спине, а поверх него свитер, и крик, и я падаю, а на меня какой-то чувак, а на него парочка, и я оказываюсь как-то зажат между стулом и чем-то еще, наверно стеной, только стены не такие твердые, а я как будто — пол, вот такая половая жизнь, а на мне парочка, нет, скорее, я — выбоина, только я смотрю, перед глазами шапка лежит со мной на полу, а на ее кончик наступил такой кондовый резиновый каблук, и я уже готов примириться со своей участью тут рядом с шапкой и каблуком, и на нас красиво сыпется пепел, но все же произношу слабонервно и больше