Возвращаюсь обратно в номер. Не знаю, куда себя деть. Крисса еще не проснулась. Иду в ванную, умываюсь и чищу зубы. Надо все-таки что-то придумать. Но единственное, что приходит в голову — это прилечь рядом с Криссой.
Раздеваюсь до трусов и осторожно забираюсь к ней под одеяло. Она спит на боку, спиной ко мне. Я просто лежу рядом и даже к ней не прикасаюсь. Мне так одиноко в этой сырой темной комнате. Крисса спит, я не сплю. Я смотрю на нее и хочу к ней прижаться, вдавить свой напрягшийся член между ее мягкими ягодицами и как бы случайно проникнуть в нее. В самое сердце. Почему-то мне холодно. И еще — страшно. Все как-то неправильно. Все должно быть иначе.
Лежу рядом с Криссой, смущенный, растерянный. Ее волосы, ее дыхание — все будоражит меня и тревожит. Я — беспомощная жертва некоего невразумительного ощущения, которое затаилось где-то в самых глубинах моего существа, где одна пустота; затаилось и рвет эту гулкую пустоту на части, пусть даже так слабо и смутно, что это почти незаметно, только оно все равно — на виду, потому что там, в пустоте, больше ничего нет, и оно помогает мне распознать себя, и подсказывает, где мое спасение. Мое спасение — в ней. По-другому — никак, но что это за существо рядом со мной, с ее пушистыми мягкими волосами и непроницаемым для меня сознанием? Откуда это томление? Почему конкретно сейчас она значит для меня так много? И что мне со всем этим делать? Как мне добиться, чтобы она разрешила мне быть таким, каким мне хочется быть по отношению к ней? Я себя чувствую полным кретином, изнывающим от желания прорвать этот замкнутый круг собственной безнадежной глупости. Я не знаю, сумеет она понять меня или нет. И захочет ли дальше возиться со мной. Может быть, я для нее снова — никто. Отчаянное и фальшивое «помоги мне» извергается из скопления клеток, обозначенного моим именем — призыв, нацеленный на нее, всей силой воли, как будто она может знать… но уже через пару секунд все проходит. Я хочу целовать ее в губы, я хочу ее трахнуть, и т.д., и т.п. Я весь исстрадался, я то впадаю в бредовое исступление, то погружаюсь в унылое безразличие, мне грустно и холодно. Меня как будто загнали под землю, в последний тупик, и выхода нет, все, пиздец, только весь этот надрыв все равно отдает фальшью, и там, в темноте, что-то есть, какая-то жизнь, о которой никто не знает — даже сами участники этого тайного действа, живые частички этой вселенной, скрытой от посторонних глаз, обитатели этого мира, игроки, жертвы, захватчики, проходящие мимо странники, сообщники и попутчики: мы. Вот ирония судьбы, грустная и безысходная: я сейчас рядом с ней, совсем рядом, и все равно чувствую себя одиноким и страдаю от сперматоксикоза — в темноте, наедине с собой, наедине с пустотой. В голове у меня — взвихренный мир, странный, бессмысленный, непонятный даже мне самому, но знакомый и страшный. Неужели это все — не настоящее?! Так не бывает. Я хочу просто прижаться к ней, и чтобы она разрешила мне делать с ней все, что угодно — чтобы она приняла меня с радость и поцеловала в ответ. Ага.
Сейчас я полностью от нее завишу, потому что она — единственный человек на свете, который может меня спасти. И я ненавижу себя за это. Я знаю, что все бесполезно. Это самообман. Осторожно, чтобы не разбудить, я пододвигаюсь к Криссе и кладу руку ей на ключицы. Она вздрагивает во сне, как будто ей это неприятно, и я привлекаю ее к себе, прижимаюсь к ней животом и лежу, словно так и должно быть. Она снова шевелится и пихает меня локтем в бок. Понял — отвял. Я убираю руку, встаю с постели и перебираюсь к себе на кровать.
30
Крисса проснулась. Кошмар. Мы — словно два незнакомца. Совершенно чужие люди. День снова серый и пасмурный, и все утро я занимаюсь организацией транспортировки хладного трупа «Де Сото». Мы вызываем такси, едем в гараж, где расплачиваемся за прокат фургончика, и уже на фургончике вместе с механиком возвращаемся за машиной.
Тащить на буксире здоровенный гроб на колесах, лавируя по улицам Сент-Луиса — удовольствие ниже среднего. А нам еще ехать и ехать. При одной только мысли об этом мне уже плохо. Но постепенно я привыкаю к фургончику, и, когда мы выезжаем из города, мне становится малость полегче.
Через пару часов мы пересекаем границу Кентукки, и сразу чувствуется, что мы въехали именно в Кентукки. Какая-то здесь особенная атмосфера — край, отрезанный от «большой земли», замкнутый, дикий, почти первобытный. Край, не испорченный цивилизацией, где раздражительные и обидчивые невежи, погрязшие в кровосмешении, прячутся по уединенным углам, культивируя свое невежество. Едем мы в основном по проселкам, где и не пахнет окультуренной усредненной Америкой — вдали от мира, вдали от всего. Никак не избавлюсь от ощущения, что здесь опасно.
От западной границы до Лексингтона ехать прилично. Постепенно зловещий холмистый край уступает место равнинам — здесь мне уже все знакомо. Мы проезжаем конезаводческие хозяйства с их белеными дощатыми заборами и сочными пастбищами. Трава на лужайках такая зеленая — как океан. В конце лета, при правильном освещении, она кажется почти синей. Я смотрю на все это, и у меня щемит сердце, как бывает всегда, когда ты возвращаешься в место, где давно не был, и видишь, что все здесь осталось по- прежнему. Меня опять пробивает на поговорить.
Воздух душистый, пахнет приятно, и свет — такой мягкий, размытый. Почему-то мне вспоминается детство: субботнее утро, после мультиков, когда ты выходишь из дома, и идешь, не выбирая дороги, потому что все улицы обязательно приведут или в кафешку, где вкусности, или в какой-нибудь особенный магазинчик — например, в магазин игрушек и сборных моделей кораблей и самолетов или в аптеку, где продают газировку с сиропом и даже горячие чизбургеры… или в какое-нибудь потайное укромное место в тихих полях, где шелестели наши искрящиеся и настойчивые детские голоса. Для того, чтобы их услышать, нужен был стетоскоп, а понять, что они говорят, можно было лишь сердцем. Все, что было потом — это уже не то. Все, что было потом — это как стены, фасады и переходы, построенные неумелыми, бездушными руками. Толкни посильнее — и все развалится. Пейзажи Кентукки — как прорыв в бесконечность, исполненную самых разных возможностей. Любое мгновение — начало. Чем мы сегодня займемся? Давай убежим далеко-далеко.
Невинность: наивность и простодушие. Невинность — понятие относительное, но насколько? Может быть, мы теряем невинность уже при рождении? Я не скучаю по детству. Не тоскую о том, что оно прошло. Я знаю и помню: оно было таким же болезненным, и тревожным, и непонятным, как и все, что происходит со мной теперь. Интересно другое. Интересно, что настоящее перекликается с прошлым — с детством. Когда я был маленьким.
Теперь я не тот, что прежде. Теперь я испорченный и развращенный нарк, но я сейчас говорю о том ощущении безмятежного покоя, которое было в детстве, и о тех же желаниях, о тех же страхах, о той же тоске. Даже если я смогу завязать со своими пагубными пристрастиями, все равно изначальное побуждение останется. Оно никуда не уйдет. И мне надо будет придумать какой-нибудь новый способ, как с этим справляться. А я не уверен, что у меня получится. Все это «взросление» означает, что если тебе повезет, ты научишься уживаться с собой и разберешься, что надо делать, чтобы справляться с тем, кто ты есть — с тем, кем ты были изначально и кем останешься навсегда. На самом деле, это, может быть, самое верное определение, кто ты такой: ты — это то, что в тебе неизменно. Твоя жизнь, твоя личность, индивидуальность — все это искусственные построения. У тебя есть материал для творческих экспериментов — ты сам, — и тебе нужно узнать себя и найти наиболее подходящие способы самовыражения, подобрать единственно верный язык и стиль представления и проявления себя, любимого, в соответствии со своей природой. Все, что представлено в целостности — красиво. Во всяком случае, это наша единственная надежда.
Кентукки — еще не совсем юг, но все-таки больше юг, чем север. Пронзительный резкий акцент. Вся еда — сухое печенье, мясная подливка, жареный в масле бифштекс и зеленая репа. Музыка — сплошь блуграсс, пожалуй, самый веселый из всех музыкальных стилей, проникнутых духом тоски и смерти, такое древнее, устаревшее кантри вкупе со скорбными причитаниями, которые звучат, словно прорыв неких потусторонних голосов из елизаветинской эпохи. Это дремучий и грубый край: глухомань, захолустье. И народ здесь простой и грубый. Но мне это нравится. И вот что забавно — когда мы останавливаемся поесть в придорожной закусочной, я по-прежнему огрызаюсь на этих задиристых самодовольных подростков, которым хочется показать свою крутизну, на этих детишек с их заскорузлыми руками, испачканными жирным соусом, с их раздолбанными «камаро», и пикапами, и мне по-прежнему хочется произвести впечатление на местных девиц с их вычурными прическами, рыхлыми отвисающими животиками и дешевенькими незатейливыми нарядами. Между нами нет ничего общего. Никаких точек соприкосновения. Мы говорим на разных языках. Я принадлежу к совершенно другому классу, я по натуре застенчивый неврастеник, склонный