Я пытался привить этот новый вид оспы. Похоже, это не удалось. А ведь других средств у нас нет. Я боюсь, что болезнь неизлечима, что мы, несмотря на все наши усилия, оказались перед лицом проклятия, преодолеть которое выше наших сил.
В больнице у нас на сегодняшний день зарегистрировано пятьдесят случаев. Сегодня я получил сообщения, согласно которым можно предположить, в общей сложности, ещё двести. И главное, Николай, большинство из них — дети. Инфекция, похоже, пришла с Зеландии и, насколько я понимаю, распространилась оттуда на Фюн и затем — в Ютландию. Но пока что она ещё не добралась до самого юга Ютландии, до Вадена, так что ещё есть время. На что именно, я не знаю, я учёный, а не организатор и консул, как ты. Но я чувствую, нет, я прошу тебя — воспользуйся этим временем, Николай, воспользуйся им ради наших детей».
Прекрасно понимая, что это самое необычное и самое важное письмо из тех, что он написал в своей жизни, врач поставил внизу подпись, и, когда его перо оторвалось от бумаги, он почувствовал между средним и указательным пальцами лёгкое жжение и, раздвинув пальцы над лежащей перед ним бумагой, увидел два красных пятна. Тут его охватила яростная злость. Не из-за себя самого, ведь Кристиан Виндслёв последние пятьдесят лет изо дня в день сдержанно и уважительно, как с равным противником, общался со смертью, он чувствовал злость за молодых, живых, тех, при чьём рождении он присутствовал, и которых он таскал на плечах, когда у них болел живот, и которым он читал вслух, и которым теперь всё равно угрожала эта новая, смертельная неизвестность, преодолевшая тот надёжный барьер, ради возведения которого он жил, а теперь, оказывается, должен из-за него умереть. Первобытный родительский инстинкт поднимался в измученном теле врача, и именно он заставил его вспомнить девиз, который так нравился им с Хольмером в молодости, и со слезами на глазах он наклонился над столом и приписал под своим именем:
«Nec nunc nec unquam» — теперь или никогда.
Потом он спокойно продезинфицировал письмо и конверт карболкой, и, когда он вышел, чтобы отправить его, между бумагой и его заражённой рукой была резиновая перчатка.
Николай Хольмер получил письмо во второй половине дня. Он никогда не боялся делать то, что считал необходимым, и, прочитав слова своего друга, он почувствовал, что они обращены к нему из могилы, и, собрав городской совет в тот же вечер, он решился на неизбежное.
Он прочитал письмо вслух перед залом и дал всем время прочувствовать нарастающий страх. Именно священник высказал общее мнение, сказав, что всё это какое-то наказание царству мёртвых, которым является вся остальная Дания, наказание, из-за которого страна живых города Вадена теперь несправедливо должна страдать.
Тут Николай Хольмер встал.
— Господин пастор, — сказал он, — я дам вашим словам и этой заразе мирское истолкование. Нет никакого сомнения в том, что болезнь эта — вопрос гигиены и аккуратности. Если она сначала поразила другую часть страны, то потому, что в остальной Дании нет нашей канализации, нашей опрятности в домах, нашей заботы о малолетних. Было бы безумием расплачиваться за упущения других. Весьма вероятно, что Дания находится под угрозой эпидемии, которая может стать самой крупной и самой ужасной в истории нашей страны. Наши дети не должны погибнуть в этих Сумерках Богов. Поэтому я предлагаю закрыть городские ворота и поставить их под охрану солдат 6-го Южноютландского батальона — жителей нашего города и не открывать ворота до тех пор, пока не будет создана вакцина или пока эпидемия не закончится. Понимаете ли вы, что я говорю, господа? Я предлагаю показать, что нам хватит решимости, чтобы посадить всю остальную Данию в карантин.
Николай Хольмер ещё произносил свою речь, а его сограждане уже поняли, что иначе и быть не может. Все они привыкли считать Ваден не просто хранилищем чувств всей остальной страны, но — сердцем Дании, и теперь им казалось разумным и справедливым перекрыть приток крови к телу, которое пренебрегало самим собой. «Если твоя рука тебя соблазняет, отсеки её», — с трепетом вспомнил священник, но потом ему пришло в голову, что не одними великими чувствами жив человек. Но Николай Хольмер опередил его. Он медленно подошёл к огромным окнам, откуда открывался вид на весь город, и одним движением руки обвёл зернохранилища, склады и грузовые суда.
— «Хольмер и сын», — заявил он, — может прокормить город. И провизии хватит на завтрак, обед и ужин. И не только хлеба и рыбы. — Он сделал паузу. А потом тихо добавил: — Теперь или никогда.
Вечером следующего дня собравшиеся на площади жители города утвердили решение городского совета, и на этом собрании Николай Хольмер обратил внимание присутствующих на то, что данное народное собрание и все его решения не являются законными с точки зрения конституции. «Но, — добавил он, — говорю я это только для порядка. Я смотрю на это собрание как на народное собрание Афин, мы здесь сейчас представляем собой высший законодательный орган. Я считаю, что с настоящего момента в городе не действует ни один другой закон, кроме имеющегося у города права охранять свои семьи от смертельной угрозы извне», — и так сильно было чувство сплочённости у присутствующих, что все пребывали в полном молчании, и вместо несмолкаемых аплодисментов к бургомистру катилась беззвучная волна целеустремлённого единения.
Эта волна достигла и Кристофера, сына Николая Хольмера, который из окошечка под крышей амбара усадьбы своего отца смотрел на город. Единственный, кроме членов совета, Кристофер заранее знал, о чём пойдёт речь на собрании. В тот день, когда Николай Хольмер получил письмо от своего друга детства, он отправил телеграмму в интернат, где мальчик жил уже три года, вызвав его домой. Кристофер был единственным сыном купца, и на самом деле лишь надежды на будущее мальчика составляли смысл жизни торговца и его предприятия. То, что Николай Хольмер говорил на площади, он говорил, по существу, ради своего сына. И тем не менее Кристофер, глядя в этот момент на город, не видел перед собой ничего, чувствуя в душе глухое отчаяние.
Предки Николая Хольмера на протяжении двухсот лет были преуспевающими купцами, создававшими, поддерживавшими и медленно приумножавшими семейное состояние благодаря мелким, тщательно продуманным сделкам. За этой осторожностью скрывался глубокий страх перед бедностью, которая ежедневно напоминала семейству Хольмеров о себе открывающимся из окон
видом на расположенные внизу кварталы Вадена. Ни у одного человека в роду этот страх не был сильнее, чем у Николая, но у него он проявился очень рано в виде недоверия к бережливости. Едва он научился говорить, как поднял голову от жидкой похлёбки за вечерним столом и сказал своей сестре: «Когда я вырасту, я буду класть в суп фрикадельки». Его не выпороли, потому что детей в Вадене не бьют, даже за такую заносчивость. Но его отправили в постель, а его мать пришла к нему, села у его кровати и спела ему дрожащим голосом:
Укройтесь в смирения обители
И плачьте в тиши о Спасителе.
Младенца Иисуса узрите тогда,
Ведь мудрость в смирении нам дана.
Нрав Николая воспротивился такому смирению, и он отвернулся к стене. Он понял, что Спаситель, как и его собственные предки, был неудачливым торговцем шерстью, бродившим по пыльным дорогам, чтобы продать товар, на котором ничего нельзя было заработать и который ничего другого не принёс ему, кроме запоздалой славы. И с самого детства Николай знал, почему это так, — ведь Спаситель призывал к безделью. Куда бы он ни пришёл, люди оставляли свои рыбачьи сети и орудия, чтобы следовать за ним и слушать, как он проповедует евангелие праздности о том, что какой смысл собирать в житницы и завоёвывать мир, ибо подобно тому, как птицы полевые питаются, а сами не сеют и не жнут, так и вы будете питаться.
Не желая следовать таким поучениям, которые если и могут куда привести, так только к несомненному банкротству, Николай Хольмер обратился к поискам пути, который вёл бы наверх, и в своём воображении