полным огней, за дверями, превратился в подобие диких джунглей, в которые со всех сторон упирались тени штыков. Поезд взвыл, и в этом вое был слышен отзвук дребезжащих оконных стекол; и Зоргер узнал в тенистом лице портье индейскую маску, которая изображала человека, «теряющего душу», а на ее деревянных щеках сидели две мыши, глодавшие эту душу. – Правда, потом оказалось, что портье просто что-то читал из газеты.
Какую же из картин считать теперь верной: ту прекрасную прелюдию или омерзительную ночную возню? «Чего я хочу? Что для меня реально?»
Реальным был детский рисунок над щитком для ключей; реальными были неподвижно усталые глаза телефонистки; реальным был торжественный жест, которым лифтер, проснувшийся от громких голосов, пригласил Зоргера в свой лифт, украшенный стеклянной дверью и скамейкой, обитой красным бархатом; реальными были ровные пряди намоченных и аккуратно причесанных волос и сверкающие лаковые ботинки старика, который во время неспешного подъема наверх по дороге в комнату в башне, стоя спиной к пассажиру, держал перед ним непонятную проповедь, а под конец растопырил два пальца, между которыми застряла бумажная денежка, полученная в качестве чаевых, и сделал рукою жест, будто отпуская на волю:
В узкой прихожей пахло краской. Зоргер заметил, что дверь, которая еще утром была зеленой, теперь была выкрашена в темно-красный цвет. А вот ведь, кажется, когда он возвращался нынче ночью, тот магазин, который днем еще ярко сверкал пирамидами фруктов, тоже превратился в черную выгоревшую дыру, внутри которой лежали в пепле только отдельные яблоки с растрескавшейся кожурой. (И на его пальто, на спине, появились глубокие разрезы, как от бритвы.)
Зоргер вошел в комнату, а в голове вертелась песня одного певца, в которой рассказывалось о ком-то, кто, пытаясь избежать «смертельной дыры», решил даже подмазать всех мелкими взятками, как какой- нибудь дешевый детектив: «Born to win». Кровать была застелена как на двоих, а по бокам горели желтые лампы. Из складок на простыне сложилась карта мира, и Зоргер на одном дыхании пережил все время от самого своего рождения, там, далеко, в Европе, до настоящего момента, и это было одно сплошное мягкое движение наверх; и он почувствовал при этом, как сам по себе наполнился силой.
Он поднял снова занавеси и жалюзи (стаи снежинок о стекло и чернота ночи) и просмотрел все свои рисунки последних лет. Он отчетливо увидел, как изменились его представления о запланированном исследовании; к интересу к долговременным природным пространствам примешалась его увлеченность формами пространства, которые, независимо от места (не только в природе), образовывались лишь эпизодически, когда «я, Зоргер» становился, так сказать, «их мгновением», превращая их тотчас же в явления времени. Но существует ли вообще какая-нибудь терминология для обозначения всех этих ускользающих, не оставляющих в памяти ни слов, ни образов уникальных единичностей?
Тяжесть, гладкость, которые Зоргер видел теперь перед собою и одновременно внутри себя, на расчищенном для них месте, были теперь стеклянною горою, преграждавшею ему путь домой, и он смотрел на белую кровать, как на единственное пристанище, где можно было укрыться. А может быть, этим незаверенным, оттого что слишком уже переплетенным с его сокровеннейшим «я», кратковременным видениям больше подошло бы, если бы их пересказать? Разве не было так, что именно то самое короткое «кружение пространства» приводило его всякий раз в восторг, являя собою счастливый случай познания, который затем взывал о длительности в
Зоргер разложил на столе блокноты с рисунками, так что каждый из них был виден в отдельности и у каждого был свой особенный цвет, отчего вся поверхность стола тут же стала геологической картой, пестрые пятна которой означали различные эпохи жизни земли. Он почувствовал необыкновенный прилив неизъяснимой нежности: и, конечно, пожелал себе «дополнительного света»! Неподвижный, стоял он склонившись над разноцветным, местами поблекшим от времени узором, пока не превратился сам в спокойный цвет, влившийся в ряд других. Он пролистал блокноты и увидел себя исчезающим в строчках: в Истории Историй, в истории о солнце и снеге. Теперь он мог бы легко всех склонить на свою сторону, и темный земной шар предстал машиной, вполне поддающейся овладению и не таящей в себе, даже в самых сокровенных глубинах, никаких тайн.
«Подделка!»: но теперь это было не обвинение, а спасительная идея: он, Зоргер, напишет «Евангелие подделки»; какое триумфальное представление – видеть себя фальсификатором среди фальсификаторов. (Одиночный фальсификатор хорош только для разовых работ.) И в то же мгновение он увидел, что способен перенести неудачу: секунда, и он уже скрылся в «своих» аркадах. В ручье стояла вода, в воде – отдельные льдины.
В постели он похлопал по матрацу, стряхнув с себя последнюю покинутость, и, выключая свет, пожелал всем всего самого доброго. Предметы в темной комнате говорили голосами родственников. Он увидел два глаза и почувствовал, что они ласкают его; и какой-то голос, далеко-далеко, а может быть, совсем близко, в самом деле прошептал ему на ухо: «Я люблю тебя». Он не дышал, переполненный желанием, а потом заснул.
Европа простиралась под ним по-ночному гулким лабиринтом, в котором все содрогалось от резких автомобильных гудков. Он увидел Великую рукопись, в которой была описана его жизнь, и даже прочитал одно предложение (светлый цвет которого выделял его из всего написанного): «И он был таким, каким он был, а зеркало, и ничто, и размеренность, касались друг друга».
Это был сон превращений: засунутая между коленками рука стала деревом, пальцы прорастали корнями в землю. И при этом он был не один: необузданные плечи Лауффера пожимались под широкими подтяжками в телефонной каморке индейской деревни на Аляске; округлялись брови соседки с Тихого океана; Эш очаровывал земной шар с таким выражением лица, будто был знаменитым актером, а Зоргер был джокером, который вобрал их всех в себя.
Потом они все вместе сидели на каком-то заснеженном поле под ярким солнцем вкруг стола и держали семейный совет (в котором участвовали и незнакомые люди). На дереве с ветками, напоминавшими лосиные рога, было полным-полно крупных желто-белых ранних яблок, часть из которых уже осыпалась и лежала на снегу.
Все это время его чувства продолжали бодрствовать: он видел, с закрытыми глазами, как занялся рассвет, он слышал, как за смежной дверью, в соседней комнате, какой-то человек до самого исхода ночи, ни разу не прервавшись, бубнил все одну и ту же, становящуюся чем дальше, тем более путаной, гневную проповедь, полную проклятий в адрес всех вещей и всех людей между небом и землей.
Подушка касалась его головы голой пяткой младенца, и, когда он проснулся, в нем ожил ребенок, который, притихнув и не моргая, только играя с собственным дыханием, смотрел теперь в окно. И все, что он загадал себе органического, было в нем органическим; а все неорганическое – неорганическим.
«Вот он я!»
Однажды Зоргера посетил образ удачного дня: в такой день уже самый факт того, что наступает утро и вечер и становится светло и темно, должен восприниматься как красота. Нечто подобное он испытал во время последних прощальных часов в Нью-Йорке, когда он, быстро и тихо поднявшись, умывшись «водою этого города», пребывая в торжественном и вместе с тем холодном настроении, стал свидетелем долгого- долгого рассвета, будто кто-то специально для него нарочно немного задержал дневной свет. Он был голым, и ему даже хотелось вот так показаться. Он ощущал свободу в подмышках, а в голове – латинский острый ум; он мог опуститься куда угодно, и это не было бы смертью. Снег перестал, и на проясняющемся небе показалась на западе, как удравшая и теперь вернувшаяся домашняя зверюга («Все-таки явилась»), заходящая темно-желтая луна; звезды сияли повсюду, как образцы для подражания. События ближней и дальней перспективы слились воедино, и, в то время как слева и справа от башенных окон еще летали черные от сумерек птицы, на горизонте уже обозначились залитые дневным светом холмы штата Нью- Джерси. Из глубины невидимых улиц, откуда-то с самого низу, шел желтый свет, достававший до самых первых этажей домов-башен, обыкновенно погруженных во мрак, а по верхним рядам окон гуляли огни от фар движущихся втайне машин. Парк потонул в городе, и серый цвет озера ощутимо бил в глаза; от мягких красок сердцевидная поверхность растянулась и действовала успокаивающе; темные пятна чаек, разместившиеся на ней, превращались в белые, стоило только одной захлопать крыльями. По всему извилистому берегу тянулась снежная каемка, напоминавшая застывшую волну от прибоя. И вот уже вокруг