— Ты не заметила бы и Страшного суда, — сказал он. — Неужели ты не видела, что он с трудом сдерживает возбуждение? Как придерживают крышку кастрюли с кипящей водой. А его театральный смех. Он вёл себя как раскаявшийся злодей в мелодраме…
— Но разве он ломался? — сказала Мэри. — Или ты думаешь, что он валял дурака для нашего удовольствия?
— Нет, нет. Он был вполне искренен. Но когда человек находится в положении раскаивающегося мелодраматического злодея, он неизбежно начинает вести себя именно как раскаивающийся злодей. Это делается помимо его воли.
— А что он такого сделал, что ему нужно раскаиваться?
— А я почём знаю? — нетерпеливо сказал Рэмпион. Мэри всегда считала, что он каким-то сверхъестественным, волшебным чутьём знает решительно все. Её вера иногда забавляла и радовала его, а иногда раздражала. — Что я, по-твоему, духовник Спэндрелла, что ли?
— Да чего ты, собственно, кипятишься?
— Ты бы лучше спросила, — сказал Рэмпион, — как тут можно не кипятиться? Конечно, легко сохранять душевное равновесие, когда живёшь все время с закрытыми глазами, в каком-то полусне. Тогда как если бы люди все время бодрствовали — Господи ты Боже мой! — они бы только и делали, что били все время от злости посуду. — И он большими шагами направился в мастерскую.
Спэндрелл медленно удалялся от Челси вдоль реки по направлению на восток, снова и снова повторяя про себя начальные аккорды лидийской мелодии из «Heilige Dankgesang». Снова и снова. Над спокойной рекой подымалась горячая дымка. Музыка была как вода в иссушенной зноем стране. После долгих лет засухи — родник, источник. Прогремела машина для поливки улиц, таща за собой искусственный ливень. Свежий аромат исходил от увлажнённой пыли. Эта музыка — доказательство, как он сказал Рэмпиону. В водосточном жёлобе маленький поток стремил смятую коробку от папирос и кусок апельсиновой кожуры к водостоку. Спэндрелл перестал насвистывать. Вот он, подлинный ужас: вывозка мусора — и больше ничего. Так же грязно и противно, как чистить отхожее место. Совсем не страшно — только бессмысленно, неописуемо бессмысленно. Музыка — это доказательство: Бог существует. Но только до тех пор, пока звучат скрипки. А когда смычки отняты от струн, тогда что? Мусор и бессмыслица — безысходная чушь.
На Воксхолл-Бридж-роуд он купил на шиллинг почтовой бумаги и конвертов. Заплатив за чашку кофе и сдобную булочку, он приобрёл право сидеть за столиком в кафе. Огрызком карандаша он написал: «Главному секретарю Союза Свободных Британцев. Милостивый государь, завтра, в среду, в пять часов пополудни убийца Эверарда Уэбли будет находиться в доме Э 37 по Кэтскил-стрит, Ю.3.7. Квартира на третьем этаже. По-видимому, он откроет дверь сам. Он вооружён и готов на все».
Перечитывая письмо, он вспомнил те анонимные письма (написанные красными чернилами, чтобы было похоже на кровь: влияние рассказов из «Б.О.П.» [246]), при помощи которых он со своим приятелем Покингхорном-младшим, таким же девятилетним юнцом, как он сам, пытался запугать мисс Вил, кастеляншу в начальной школе. Их выследили и сообщили старшему учителю. Носастый дал им каждому по три удара по мягкому месту. «Он вооружён и готов на все» — это чистейший Покингхорн. Но если не написать этого, они не возьмут с собой револьверов. А ведь тогда ничего не выйдет. Ничего не выйдет. Ну что ж, пошлём так. Он сложил бумагу и заклеил конверт. Полнейшая глупость, не говоря уж о том, что полнейшая гнусность и бессмыслица. Он написал адрес.
— Ну, вот и мы, — сказал Рэмпион, когда на следующий день Спэндрелл открыл ему дверь. — А где же Бетховен? Где же ваше пресловутое доказательство существования Бога и превосходства христианской морали?
— Вот здесь. — И Спэндрелл провёл их в гостиную. На столе стоял патефон. Около него в беспорядке лежало несколько пластинок. — Вот это — начало анданте, — продолжал Спэндрелл, беря одну из пластинок. — Я не буду докучать вам всем квартетом. Он чудесен. Но замечательней всего «Heilige Dankgesang». — Он завёл патефон; пластинка завертелась, он опустил иголку мембраны на пластинку. Прозвучала долгая нота скрипки, потом другая, секстой выше, и ещё одна, квинтой ниже (а в это время вступила вторая скрипка, начавшая с исходной ноты первой), потом поднялась на октаву и тянула ноту два долгих такта.
Прошло более ста лет с тех пор, как Бетховен, совершенно глухой, услышал в своём воображении музыку струнных инструментов, выражавшую его затаённые мысли и чувства. Он покрыл нотными знаками несколько листов разлинованной бумаги. Столетием позже четверо венгров воспроизвели по отпечатанной копии с каракулей Бетховена музыку, которую Бетховен слышал только в своём воображении. Спиральные бороздки на шеллаковой поверхности запечатлели их игру. Материализованное воспоминание вращалось, игла скользила по бороздкам, и звучащие символы мыслей и переживаний Бетховена трепетали в воздухе, сопровождаемые еле слышным царапаньем, которое как бы передавало глухоту Бетховена. Медленно, медленно развёртывалась мелодия. Архаические лидийские гармонии наполняли воздух. Это была бесстрастная музыка, прозрачная и чистая, как тропическое море, как горное озеро. Водная гладь над водной гладью, покой, проходящий над покоем, — совершённая гармония бесчисленных необъятных равнин и зеркально-гладких огромных озёр, контрапункт безоблачных ясностей. Всюду прозрачность и свет, ни тумана, ни тусклого сумрака. Покой тихого и радостного созерцания, а не сон, не дремота. Это была та ясность духа, которая наполняет человека, выздоравливающего после горячки, когда он чувствует, что вновь рождается в безмятежно прекрасном мире. Но — жизнь было имя этой горячки, и он вновь рождался не в здешнем мире: красота была неземной, ясность духа была миром Господним. В сплетении лидийских мелодий открывались небеса.
И после того, как на протяжении тридцати медленных тактов строились небеса, характер музыки внезапно изменился. Из архаической она стала современной. На смену лидийским напевам пришла та же мелодия, но переведённая в мажорную тональность. Темп ускорился. Теперь мелодия скакала и прыгала по земным горам, а не по райским высям.
— «Neue Kraft fuhlend» [247]. — Спэндрелл шёпотом процитировал программу. — Он чувствует себя сильней; но музыка уже не такая небесная, как прежде.
На протяжении пятидесяти тактов повторялась эта новая, более быстрая мелодия; потом она кончилась скрипом иглы о пластинку. Спэндрелл снял мембрану и остановил патефон.
— Лидийский лад снова начинается на обратной стороне, — объяснил он, заводя патефон. — А потом опять идёт эта быстрая штука в a-dur'e. A затем снова лидийский лад до самого конца, с каждым тактом все лучше и лучше. Не правда ли, это чудесно? — обратился он к Рэмпиону. — Не правда ли, это доказательство?
— Чудесно, — согласился тот. — Но единственное, что доказывает эта музыка, — это что больные люди бывают очень слабыми. Это творчество человека, утратившего своё тело.
— Но нашедшего свою душу.
— О, ещё бы, — сказал Рэмпион, — больные люди живут интенсивной духовной жизнью. Но это оттого, что они не совсем люди. По той же самой причине скопцы такие мастера по части духовной любви.
— Но ведь Бетховен не был скопцом.
— Знаю. Но чего ради он старался быть им? Чего ради он возвёл в идеал кастрацию и бестелесность? Что такое эта музыка? Гимн во славу оскопления — только и всего. Конечно, гимн очень красивый. Но неужели он не мог воспеть что-нибудь более человеческое, чем оскопление?
Спэндрелл вздохнул.
— Для меня это блаженное видение, это небеса.
— Но не земля. Как раз против этого я и протестую.
— Но разве человек не имеет права вообразить себе небо, если ему этого хочется? — сказала Мэри.
— Конечно, имеет; но только не следует уверять всех и каждого, будто плод его воображения — это последнее слово истины, красоты, мудрости, добродетели и так далее. Спэндрелл хочет убедить нас, будто это бесплодное скопчество и есть последнее слово. Но меня он не убедит. Я этого не хочу.
— Прежде чем судить, прослушайте до конца. — Спэндрелл перевернул пластинку и опустил мембрану. Безоблачные небеса лидийского лада снова простёрлись над ними.
— Очень мило, — сказал Рэмпион, прослушав пластинку до конца. — Вы совершенно правы. Это