Предположил, что, наверное, коли возьмусь, смогу углубиться в проблемы, и дал согласие участвовать. Дело было престижное, да и условия существования требовали лишних средств. Вообще я предписал себе жить через 'не могу', быть в напряжении, припомнив, что звучит только натянутая струна, и так далее. Слова напоминания были банальные, но меня они удовлетворили. При этом я старался никаких противных собственным принципам действий не совершать, а поступать по совести. Мне представлялось, что так оно и выходило.
Эдак я жил месяца два. Или чуть больше. В Подмосковье косили траву, а охотники, говорят, уже резали в лопасненских грибных лесах ранние колосовики. А я все пробуждал в себе новые свойства. Но однажды будто очнулся. Мы с женой были в гостях у Муравлевых. Вилку я держал левой рукой, произносил, как мне казалось, необходимые собеседникам слова, не разводя дипломатии, а следуя лишь правде. В тот вечер Муравлев мне и сказал: 'Что с тобой? В кого ты превратился? Отчего стал таким занудой?' Я промолчал, но в такси по дороге домой не выдержал и спросил жену, что это Муравлев напустился на меня. Жена ответила не сразу, и я понял, что у Муравлева, видимо, были основания назвать меня занудой. 'Знаешь... - сказала жена, - ты сейчас много работаешь, помогаешь по дому и вообще... - Она замолчала, потом добавила деликатно: - Может, устал... Или в тебе что-то изменилось...'
Утром я захотел услышать пластинку. Она не звучала давно. Возможно, в последний раз я заводил ее, развлекая сына, лет десять назад. Впрочем, я ничего не заводил, заводят патефоны, я же опускал пластинку на диск проигрывателя. Но пластинка была именно патефонная, тяжелая, Ногинского завода, военных, а может, и довоенных, лет. Отыскал я ее легко, и в нашем собрании пластинок введен был теперь чрезвычайный устав, все диски получили в картонных коробках постоянные квартиры. Край вынутой мною пластинки был когда-то отбит, порченая пластинка видом своим вызывала у меня раздражение. 'Не надо ее ставить!' - будто бы приказал я себе. Тут же я рассердился: надо же, еще и внутренние голоса завелись во мне! Ну уж нет! Я включил радиолу, опустил иглу на диск. Зашипело. И стала Рина Зеленая излагать историю Агнии Львовны Барто про снегиря. 'На Арбате в магазине за окном устроен сад...' Дальше знаете сами. И дошла до слов, какие, как выяснилось, и были мне нужны: 'Было сухо, но галоши я послушно надевал. До того я стал хорошим сам себя не узнавал!' Вот оно! Я сейчас же выключил радиолу. Фу-ты, гадость какая, подумал я. Ну ладно, тот мальчик, которому сейчас лет под шестьдесят, галоши надевал из-за снегиря. А я- то ради чего надеваю галоши? Что я с печи-то спрыгнул? Из-за чего вдруг решил себя облагородить? У бургомистра Брюгге Мартина ван Ньювенхове, чей портрет в 1487 году написал Ганс Мемлинг, был жизненный девиз: 'Есть причина'. Какая причина была у меня? Ответить на это я не мог... Мне бы сейчас в своих сомнениях посоветоваться с мудрецами, заглянуть в тома, предположим, Монтеня или Гёте, а я отчего-то захотел слушать пластинку с отбитым краем. Но, может, именно младенец, мальчишка из моего детства, очарованный снегирем, и должен был сейчас окликнуть меня? Или одернуть?
Я призадумался. А выходило так, что в последние месяцы задумывался я редко. Делал что-то, суетился, спешил, а вот думал редко. Я писал, писал. А написанного и не перечитывал, не имея на то времени. Теперь перечитал и ужаснулся. Какая дрянь была в моих тетрадях! Рвать их надо было. Или жечь!
Страниц в тетрадях исписано действительно было немыслимо много. А толку-то что? Эти страницы можно было бы отдать за два порядочных абзаца. Они были чужие, бойкие, но и холодные, мною не пережитые. Да и не мог, видимо, я в сорок лет ни с того ни с сего начать жить и писать иным способом, нежели это делал прежде. Возможно, кто-либо другой и способен переменить себя, но не я. В сорок лет походку не меняют... В отчаянии сидел я за столом. Неужели никогда не избавиться мне от лени, медлительности, склонности к рассеянным и будто бы досужим мыслям? Но вдруг это не лень, а непременное свойство именно моей натуры? Каждому свое. Не могу, видно, я стать расторопным и деловым, пусть мне того и хотелось бы. Но, может быть, именно нерасторопный и неделовой я и соответствовал и самому себе, и людям, и бумажному листу? Однако я теперь ни ответить себе толком, ни успокоить себя не мог.
Вспоминая же последние недели, я ощутил себя в них человеком заведенным. Будто в действительности гнутой ручкой коломенского патефона, под мембраной коего и рассказывала когда-то Рина Зеленая о снегире, напряглись во мне несуществующие пружины, и я закружился. Возможно, что не мои обороты, не ту частоту вращения определили мне, отчего голос мой, наверное баритон, превратился в нервное и суетливое колоратурное сопрано. Однако кто 'завели' и 'определили'? Не сам, что ли, я закрутился и заспешил? Так думать было отраднее всего...
Возникали и сомнения. Ну ладно, скверными и вышли мои описания. Способности, стало быть, такие мне даны. Но ведь и нечто полезное я сделал. Завел, скажем, картотеки... Но и тут были поводы для печали. Книги я энергично просмотрел, расставил и описал, однако при этом не получил никаких долгожданных удовольствий. Просто произвел механическую работу. Не было в ней смака! И создание моего московского досье вышло скучным. Я занимался инвентаризацией.
Все, хватит! - сказал я себе. Пожил месяца три правильным человеком. И хватит! В сорок лет походку не меняют...
Два дня я пребывал в состоянии некоего протеста. Или даже бунта. Мне хотелось курить. Я купил три пачки сигарет. Я уже сообщал, что прежде меня никогда не тянуло курить. А тут яростно потянуло. Однако сигарета мне не давала удовольствия. Но я понял: и еще буду курить! Назло! Кому назло? Против кого или чего я желал бунтовать?
И посетило наконец меня одно соображение...
Неужели это все из-за тех четырех копеек?
Я должен был увидеть Михаила Никифоровича. Или дядю Валю. Или Каштанова. Или Серова. Или на худой конец Филимона Грачева.
В последние месяцы я не встречался с ними. В делах, в беготне о них почти и не вспоминал. Где они, как они, я не знал. Работай пивной автомат на улице Королева, я, может быть, увидел бы их или хотя бы добыл сведения о их жизни. Заскочил бы в автомат на минуту и... Впрочем, мог бы и не заскочить. Я почти не пил теперь пива. Не курил, не пил и произносил одни благородные слова, будто окончил Смольный институт.
Я позвонил Михаилу Никифоровичу. В квартире Михаила Никифоровича трубку не подняли. Не обнаружил я Михаила Никифоровича и в аптеках. 'Может, у него отгул? - предположил я. - Может, он в 'Крестах'? Или в Останкинском парке? Или на Выставке?'
И в Останкинском парке пивом теперь не торговали. А на Выставку пиво не завезли по причине недомоганий водителей пивных цистерн.
В 'Крестах' стоял Михаил Никифорович. И были там многие останкинские жители. Всем им я пожал руки.
- Ну как сам-то? - спрашивали меня.
- Ну ясно как...
- Ну и ладно, - кивали мне.
С кружкой пива и тарелкой креветок я подошел к Михаилу Никифоровичу.
- Михаил Никифорович, - спросил я, - есть какие-нибудь изменения в твоей жизни?
- Есть, - сказал Михаил Никифорович. - Некоторые...
- В квартире-то, - осторожно начал я, - ты, надеюсь, теперь живешь один?.. Или?..
- Или! - нахмурился Михаил Никифорович.
- Сигаретой ты меня не угостишь?
- Разве ты куришь? - удивился Михаил Никифорович.
- Не курю. А вот сейчас захотел.
- Я бросил, - сказал Михаил Никифорович.
- А дядя Валя не бросил, случайно?
- И дядя Валя бросил.
- А Каштанов?
- И он... Вроде бы...
- Что же она меня-то курящим посчитала? - сказал я. - Ведь ошиблась.
Об изменениях в жизни Михаила Никифоровича спросить я постеснялся, да и приятны ли были ему эти изменения, доставили бы ему радость напоминания о них?
- Еще закурим, - произнес Михаил Никифорович, но с неким отчаянием.
Помолчали.