из упрямства, отчасти из-за боязни мести Мардария. Посчитал, что надо перетерпеть, привыкнуть к своему новому состоянию, добиться, чтобы Мардарий естественно, без болезненных сдвигов, без температур, воспалений, царапаний лапами, истерик растворился в нем, совпал с ним, тогда, полагал Шубников, он сможет легче и безобразнее исполнить то, что ему предназначено. И Мардарий утихомирился, то ли сдался искренне, то ли затаился в засаде. Но Шубников пока опасался предпринимать действия, к каким его вынуждали, отказав в бессмертии. Действия эти были отложены, но не отменены.
Воспоминания о Бурлакине Шубников запретил себе и Мардарию свинцовым приказом. Но всем известен комплекс больного зуба. И Шубников нет-нет, но возобновлял видения. Приближалось лицо Бурлакина, искаженное ужасом. Бурлакин убегал, но за ним гнались быстрее, лицо Бурлакина надвигалось, увеличивалось. И возвращался в сорок четвертый раз... в семидесятый... миг, когда горло Бурлакина перехватывала знакомая Шубникову пасть. Шубников дрожал, видение угасало, обмякшего Бурлакина волокли куда-то по шпалам, налетала электричка, и все пропадало... Разбираться в своих ощущениях Шубников себе не позволял, но видения возобновлял, полагая, что готовит себя к тому, что предстояло... Ему было интересно думать, что вот Бурлакин был, а теперь его нет и он не мешает. И в будущем, считал Шубников, от него не дождутся слабостей и угрызений, свойственных мелким тварям. Он распорядился устроить в Палате Останкинских Польз мемориал Бурлакина - сподвижника, верного ученика, одного из основателей, чьими трудами и открытиями, страдальца и прочее. На могиле Бурлакина было решено поставить бронзовый монумент. Изготовленный голографами портрет сподвижника Шубников повесил на кухне, настенный Бурлакин глядел на Шубникова задорно, ободряюще и словно благодарил за все содеянное и для него и для вселенной. Принес портрет жизнелюб Ладошин. Директор Голушкин приболел, но Шубников знал, что Голушкин лишь сказывается больным, сам же надеется утечь со службы в Останкине, пока не поздно. А вот богатый словами Ладошин, понимавший все не хуже Голушкина, старался и был даже воодушевлен. Ладошина моментально перевели в исполняющего обязанности директора (до закрытия Голушкину больничного, раз надорвался и устрашился) с доплатой денег. Во влиятельные фигуры был возведен патлатый профессор Чернуха-Стрижовский, тому еще предстояло набирать и вести за собой боевиков. Игорь Борисович Каштанов, так и не расставшийся с заблуждениями о каких-то своих встречах и разговорах с Шубниковым в прошлом, о каком-то уступленном или проданном пае, о роли кинематографического института в судьбе художественного руководителя, не был еще устранен совсем, но и его провели мордой по столу. Каштановские материалы к биографии Шубникова вызвали неудовольствие, они были не о том Шубникове. Каштанова понизили в должности и назначили заведовать отделом 'Совмещенные иллюзии добра и зла'. В биографы же Шубникова по справедливости был произведен лирический поэт Сухостоев. Удивил Шубникова силовой акробат Перегонов. Пораздумав и посоветовавшись, он решил: сотрудничать с Палатой Останкинских Польз имеет смысл. 'Принимаю к сведению', - ответил Шубников. Сам же подумал злорадно, что и этим млеющим от удовольствия в саунах вертограда многоцветного он очень скоро учинит! Устроит! Учинит!
Было обидно, что Тамара Семеновна, похоже, растерялась и более не просилась к нему в собеседницы. Ну и пусть, думал Шубников, пусть! Еще день, еще два, еще неделя - и все в нем устроится, все совместится или, напротив, подойдет к критическому состоянию, какое может разрядиться лишь взрывом, и тогда он начнет, тогда он взъярится и разберется со всем и всеми!
Вскоре в мыслях Шубников произвел себя в одинокого ратоборца, рыцаря, противостоящего мирозданию, вселенскому порядку или вселенскому беспорядку. Такие рыцари являются раз в миллион лет. Но более миллионов лет для планеты Земля, не понявшей и не оценившей его, не будет. Ее со всеми ее тараканами, мокрицами, людишками, чудищами, камнями, водами, запахами помоек следует принести в жертву хотя бы для того, чтобы нечто, предположим, остающееся существовать и дальше во вселенных и галактиках, застонало, взревело, одумалось, поняло, как все в мире нелепо, скучно и подло. Шубников был горд и велик оттого, что бросал вызов, полагая при этом, что он не невидимая противнику кусачая оса, а равносилен, равноумен, равножесток ему. И чтобы жертва вышла оправданней (хотя Шубников постановил не искать для себя никаких оправданий, он в них не нуждался, к тому же и жизнь человечья сама по себе не имела оправданий) или поучительней, ему хотелось, чтобы люди, пусть и те, что проживали в Останкине, становились все подлее и гаже. Шубников велел Палате принимать и самые мерзкие просьбы и пожелания. 'Правильно! Так их! Дави! Грызи их! - слышал он в себе голос Мардария. - И поделом им!'.
Мардарий растворялся в нем. Иногда, правда, хныкал, просил отпустить, обещал быть при нем, Шубникове, на побегушках и охранником тела. 'Нет! сердился Шубников. - Никогда!' Мардарий умолял разрешить ему хотя бы прогулки и посещения библиотек, приставал с просьбами провести ученые беседы, скажем, обсудить утверждение Ларошфуко: 'Наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы' - или устроить критический разбор 'Карманного оракула' испанского болтуна Бальтасара Грасиана. Шубников знал теперь наизусть и Ларошфуко, и Грасиана, и Марка Аврелия, и Ницше, и Гартмана, и Чаадаева, кого только не знал, и всех именно на их языках. И всех их он презирал. Иногда Шубников все же снисходил и занимался разбором досужих писаний так называемых мыслителей. Чего они стоили, эти мыслители и говоруны? Их нет. И листы их книг исчезнут. Или их некому будет читать. В библиотеку, а порой и погулять Шубников Мардарию, лишенному телесной формы, позволял. И дважды посылал во двор дома номер пять, к детскому саду, просто так побродить, посмотреть. О детском саде он думал все более и более. Он знал, что начнет с детского сада. И детям, визгливым и вонючим, выйдет облегчение. Не придется им через пятнадцать лет мучиться в поисках анаши, героина или 'Розовой воды'. Как это он сделает, Шубников еще не решил. Главное, что они не будут жить после него. 'Именно! Так!' - слышал он подстрекательское, и наплывало видение. Убегал Бурлакин, но и приближался. Открывалась, разверзалась пасть, что-то скрежетало, хрустело, и лилось теплое, густое. 'Нет! Нет! Нет! - шептал Шубников, его начинала бить дрожь. - Нет! Нет! Никаких детских садов!'
Тошноты и слабости стал испытывать Шубников. Все, что Мардарий в последние дни его самостоятельности испил, пожрал в Останкине на мясном комбинате, на пивоваренном заводе и телевизионном центре, уже послужило Шубникову и отправилось своим путем в коловращении веществ. Требовалось подкрепиться энергией и пищей, тогда и тошноты, а главное, дрожь должны были пройти. Шубников разорил два завода и электростанцию в Конакове, но не стал сыт. 'Пора брать энергию Каспийского моря, - подсказал Мардарий. - И приниматься за океаны'.
А Михаил Никифорович думал о Любови Николаевне и в поезде с курскими соловьями на занавесках, отчего-то синими, и в Ельховке. В особенности когда разбирал травы матери. Опять до него будто бы доносились сигналы или даже слова Любови Николаевны, и запах трав был ее запахом. Он очень хотел увидеть на левой руке Любови Николаевны следы от детских прививок, какие и ему когда-то делали здесь, в Ельховке. 'Она такая же, как мы, - рассуждал он. Как я. Как моя матушка. Как мои братья. Мы долго смотрели на нее как на диковинку, как на пришлую и чужую. И никогда не ставили себя на ее место. А она от нас. Она такая же хрупкая, ломкая и ранимая, как мы. И у нее есть начало и есть конец. И ей грозит беда. Я чувствую, что ей грозит беда. Из-за нас, из-за нее самой, еще из-за чего-то...' Теперь Михаил Никифорович по-иному смотрел на свое устранение от дел с Любовью Николаевной, вызванное многим, в частности и его щепетильностью, его понятиями о достоинстве человека. Ничего в этих понятиях он не был намерен менять и не намерен был приспосабливать их к случаю. Однако он не сделал вовремя того, что был обязан сделать. И сейчас ему было очевидно, что необходимо действовать. 'Оставь тревоги, - услышал Михаил Никифорович. - Оставь... Плохого не случится...'
А хлопоты в Ельховке и в районе, грустные, обидные и несуразные, с оформлением бумаг, сами по себе потеснили тревоги Михаила Никифоровича...
55
Дня три или четыре в Останкине казалось, что - отпустило. Настроение у жителей было ровное, случалось, что они и улыбались. И вдруг опять - тоска, ожидание конца света. Поговаривали, что вот-вот будут высылать дипломатов. Нет, дипломатов не выслали. Но, возможно, оттого, что дипломаты в Останкине и не проживали. Небесные светила, дневное и ночное, вопреки всем астрономическим необходимостям пропали в полных и безнадежных затмениях, от них исходил не свет, а копоть. На Балчуге же и в Мневниках видели и луну и солнце. И опустился на Останкино смрад, тяжелый, черный. Хотелось забить ноздри ватой, но желание это было вялое и неосуществимое, как и все желания тех дней в Останкине. И вроде бы следовало уехать куда-нибудь, в подмосковные сады-огороды или к родственникам на Шаболовку, но никто никуда не ехал. Что-то держало нас здесь. Доктор Шполянов уж на что, если помните, проживал в самом Орехово-Борисове, в Шипиловском проезде, а и тот каждый день приезжал в Останкино. К тому же мы быстро стали привыкать к полным затмениям светил, смраду,