Разноголосо, но одинаково свирепо закричали:
– Ложь!
– К порядку!
– Стыдно!
– Товар-рищи – к порядку!
Перед Самгиным стоял Редозубов, внушая своему соседу вполголоса:
– Видишь, Ефим, – без хозяина решают. Кроме тебя – нет ни одного мужика!
Шум превратился в глухой ропот, а его покрыл осипший голос:
– Буржуазия есть буржуазия, и ничем иным она не может быть...
– Это – Марат?
– Кажется – он.
– Мы обязаны развернуть забастовку во всеобщую... Мешая слушать, Редозубов бормотал:
– Какие у них рабочие? Нет у них рабочих! В зале снова разгорались крики:
– Хвастовство!
– У вас нет сил овладеть движением!
– Девятое января доказало...
– Ваше бессилие!
– А – в Одессе, во дни «Потемкина»?
Было странно, что, несмотря на нетерпеливый, враждебный шум, осипший голос все-таки доносился, как доносится характерный звук пилы сквозь храп рубанков, удары топоров.
– Не удастся вам загрести руками рабочих жар в свои пазухи...
Кто-то пронзительно закричал:
– Мы, интеллигенция, – фермент, который должен соединить рабочих и крестьян в одну силу, а не... а не тратить наши силы на разногласия...
В углу зала поднялся, точно вполз по стене, опираясь на нее спиною, гладко остриженный, круглоголовый человек в пиджаке с золотыми пуговицами и закричал:
– Я уверен, что Союз союзов выскажется за всеобщую...
Что-то резко треснуло, заскрипело, и оратор исчез, взмахнув руками; его падение заглушилось одобрительными криками, смехом, а Самгин стал пробиваться к двери.
В том, что говорили у Гогиных, он не услышал ничего нового для себя, – обычная разноголосица среди людей, каждый из которых боится порвать свою веревочку, изменить своей «системе фраз». Он привык думать, что хотя эти люди строят мнения на фактах, но для того, чтоб не считаться с фактами. В конце концов жизнь творят не бунтовщики, а те, кто в эпохи смут накопляют силы для жизни мирной. Придя домой, он записал свои мысли, лег спать, а утром Анфимьевна, в платье цвета ржавого железа, подавая ему кофе, сказала:
– Свежих булок нет, забастовали булочники-то. Он промолчал.
– И трамвашки тоже, – настойчиво досказала старуха.
– Да?
– И газет, видно, нету.
– Вот как.
Тогда Анфимьевна, упираясь руками в бедра, спросила басовито и недовольно:
– Что же, Клим Иванович, долго еще царь торговаться будет?
– Не знаю, – сказал Самгин, натянуто улыбаясь.
– Пора бы уступить. Ведь, кроме нашего повара, весь народ против его.
– А что же повар? – шутя осведомился Клим, но старуха, отойдя к буфету, сердито проворчала:
– Даже городовые сомневаются. Вчера, слышь, народ в Грузинах разгоняли, опять дрались, били городовых-то. У Нижегородского вокзала тоже! Эхма...
Самгин посмотрел на ее широкую, согнувшуюся спину, на большие, изработанные, уже дрожащие руки и, подумав: «Умрет скоро», – спросил:
– Кому же может уступить царь?
– Ну, чать, у нас есть умные-то люди, не всех в Сибирь загнали! Вот хоть бы тебя взять. Да мало ли...
Ушла, пошатываясь, такой уродливый, чугунный монумент.
Не дожидаясь, когда встанет жена, Самгин пошел к дантисту. День был хороший, в небе цвело серебряное солнце, похожее на хризантему; в воздухе играл звон колоколов, из церквей, от поздней обедни, выходил дородный московский народ.
Но скоро Самгин приметил, что этот праздничный народ теряется среди напудренных булочников, серолицых наборщиков, трамвайных и железнодорожных рабочих. Они десятками появлялись из всех переулков и шли не шумно, приглядываясь ко всему, рассматривая здания, магазины, как чужие люди; точно впервые посетив город, изучали его. Чем ближе к Тверской, тем гуще смыкались эти люди, вызывая у Самгина впечатление веселой, но сдержанной властности. Толпа шла, добродушно посмеиваясь, пошучивая, приглядываясь, и, очень легко всасывая людей несродных, увлекала их с собою. Самгин видел, как ода поглощала людей в дорогих шубах, гимназистов, благообразное, чистенькое мещанство, словоохотливых интеллигентов, шумные группы студенчества, нарядных и скромно одетых женщин, девиц. Видел, что эта пестрота, легко и не нарушая единодушного настроения, тает в толпе. Себя он не чувствовал увлекаемым, толпа двигалась в направлении к Тверской, ему нужно было туда же, к Страстной площади.
Из какого-то переулка выехали шестеро конных городовых, они очутились в центре толпы и поплыли вместе с нею, покачиваясь в седлах, нерешительно взмахивая нагайками. Две-три минуты они ехали мирно, а затем вдруг вспыхнул оглушительный свист, вой; маленький человек впереди Самгина, хватая за плечи соседей, подпрыгивал и орал:
– Гоните их прочь, шестиногих сволочей! Лошади конников сбились в кучу и, однообразно взмахивая головами, начали подпрыгивать, всадники тоже однообразно замахали нагайками, раскачиваясь взад и вперед, движения их были тяжелы и механичны, как движения заводных игрушек; пронзительный голос неистово спрашивал:
– За что, а? За что?
Раздалось несколько шлепков, похожих на удары палками по воде, и тотчас сотни голосов яростно и густо заревели; рев этот был еще незнаком Самгину, стихийно силен, он как бы исходил из открытых дверей церкви, со дворов, от стен домов, из-под земли. Самгин видел десятки рук, поднятых вверх, дергавших лошадей за повода, солдат за руки, за шинели, одного тащили за ноги с обоих боков лошади, это удерживало его в седле, он кричал, страшно вытаращив глаза, свернув голову направо; еще один, наклонясь вперед, вцепился в гриву своей лошади, и ее вели куда-то, а четверых солдат уже не было видно.
Высокий, беловолосый человек, встряхивая головою, брызгал кровью на плечо себе и все спрашивал:
– За что?
Все это было не страшно, но, когда крик и свист примолкли, стало страшней. Кто-то заговорил певуче, как бы читая псалтырь над покойником, и этот голос, укрощая шум, создал тишину, от которой и стало страшно. Десятки глаз разглядывали полицейского, сидевшего на