«Болен. Выдохся. Испуган и хотел испугать меня. Не стоит думать о нем».
Но и в камере пред ним все плавало искаженное гримасами Лютова потное лицо, шипели в тишине слова:
«Вы организуетесь для самозащиты от анархии...»
«Это – единственно разумное, что он сказал», – подумал Самгин.
Над камерой его пели осторожно, вполголоса двое уголовных, пели, как поют люди, думающие о своем чужими словами.
– говорил один,
– вторил другой, и оба задушевно, в голос, тянули:
Голоса плыли мимо окна камеры Клима, ласково гладя теплую тишину весенней ночи, щедро насыщая ее русской печалью, любимой и прославленной за то, что она смягчает сердце.
«Может быть – убийцы и уж наверное – воры, а – хорошо поют», – размышлял Самгин, все еще не в силах погасить в памяти мутное пятно искаженного лица, кипящий шопот, все еще видя комнату, где из угла смотрит слепыми глазами запыленный царь с бородою Кутузова.
«Очень путает разум это смешение хорошего и дурного в одном человеке...»
Песня мешала уснуть, точно зубная боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
За окном мурлыкали:
Ночь была светлая. Петь стали тише, ухо ловило только звуки, освобожденные от слов.
«Толстой – прав, не доверяя разуму, враждуя с ним. Достоевский тоже не любил разума. Это вообще характерно для русских...»
Самгин вспомнил, как Никонова сказала о Толстом:
«Мучительный старик, все знает».
«Хуже, чем если б умерла», – подумал он.
Неприятно вспомнилась Варвара, которая приезжала на свидание в каком-то слишком модном костюме; разговаривала она грустным, обиженным тоном, а глаза у нее веселые.
В окно смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб не видеть сквозь веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, ч почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий на тот, который он испытал на Невском; тогда пугала смерть, теперь – жизнь.
Недели две он прожил в состоянии человека, который чем-то отравлен. Корнев заботливо выстукивал ему новости, но они скользили по застывшему, не волнуя.
«Спивак выпустили. Дунаев и Флеров отправлены в Москву. Заключен мир с японцами, очень скверный. Школа Спивак закрыта».
Самгин, слушая стук по камню, представлял длинноногую, сухую фигуру Корнева орудием, которое неутомимо разрушает стену.
«В Иваново-Вознесенске огромная забастовка, руководят наши. Восстание в Черноморском флоте».
Новости следовали одна за другой с небольшими перерывами, и казалось, что с каждым днем тюрьма становится все более шумной; заключенные перекликались между собой ликующими голосами, на прогулках Корнев кричал свои новости в окна, и надзиратели не мешали ему, только один раз начальник тюрьмы лишил Корнева прогулок на три дня. Этот беспокойный человек, наконец, встряхнул Самгина, простучав:
«Вчера застрелен Васильев».
«Кем?» – спросил Самгин.
«Понятно. Не пойман».
А утром он крикнул, проходя по коридору мимо камеры:
– До свидания, Самгин! Иду на волю! Скоро всех... До утра Клим не мог уснуть, вспоминая бредовой шопот полковника и бутылочку красных чернил, пронзенную лучом солнца. Он не жалел полковника, но все-таки было тяжко, тошно узнать, что этот человек, растрепанный, как Лютов, как Гапон, – убит.
И тотчас вспомнил, как Иноков, идя с ним по набережной, мимо разрушенного амбара, сказал:
– Смотрите!
На гнилом бревне, дополняя его ненужность, сидела грязно-серая, усатая крыса в измятой, торчавшей клочьями шерсти, очень похожая на старушку нищую; сидела она бессильно распластав передние лапы, свесив хвост мертвой веревочкой; черные бусины глаз ее в красных колечках неподвижно смотрели на позолоченную солнцем реку. Самгин поднял кусок кирпича, но Иноков сказал:
– Не троньте, она и так умрет.
Самгин помнил, что эти слова очень смутили его. Но теперь он