осторожно сунуть нос. Не весь, а самый кончик, может быть, что и учуется…
Словно по затылку хлобыстнуло Куцего, да так, что закувыркался он вверх тормашками, да не в воздухе, а в киселе каком-то: но не больно, а тошно, да и то, не до рвоты, а так, до отрыжки. А как отрыгнул, так и понял, что висит почему-то под потолком грязного и странно большого бетонного бункера. В бункере том четыре бойницы по стенам – четвертушка на четвертушку, люк в полу и обгрызенная стальная штуковина свисает с потолка. Висит Куцый и видит двоих ополченцев. Один толстый, одетый в зеленый латаный- перелатаный комбез и перехваченные ржавой проволокой ботинки, а второй – худой и сутулый, в клетчатой рубашке и ватных штанах. И тут только до Куцего доходит, что вот этот доходяга с пуком русых волос на затылке и есть он сам, Куцый, а толстый – это Ленивец, и никто другой. Потому как только Ленивец банки языком вылизывает, и не боится ведь, паршивец, язык о край консервы поранить. И тут же раздался, потянулся громом отчего-то низкий голос Ленивца:
– А кто е-го зна-ет? Ко-ма-ры на-ле-те-ли. Не и-на-че где-то ря-дом ко-ма-ри-на-я шу-ти-ха по-ви-сла. Ты бы на-шел, Ку-цый, да кам-ня-ми е-е за-бро-сал. Три кам-ня – и нет шу-ти-хи, а то ведь по-жрут о-ни нас, за-жи-во по-жрут.
«Было, – с ужасом подумал Куцый. – Это самое было. Только что было. И опять. Но почему опять? И почему я под потолком?»
И только он это подумал, как странная сила поволокла его вперед и вниз. А потом понесла прямо на толстую щеку Ленивца, который продолжал изрыгать что-то тягучее и громовое, пока лицо толстяка не обратилось серо-розовой равниной с редкими кустами странной растительности и огромная ладонь не оборвала быстрые, но мелкие мысли Куцего.
Он пришел в себя на бруствере. Лежал в жидкой грязи и сжимал в кармане три камня. А шутиха по-прежнему висела, колыхалась над головой.
«Не больно, – подумал Куцый. – Когда ладонью и враз – не больно. А может, ну его? Надоело! Пусть раз – и все. Зачем эти ной и стынь? Не нужно. Ничего не нужно».
Он поднялся на дрожащих ногах, приблизился к шутихе, которая, вроде бы, стала больше, но оно и понятно: она от каждого камня тоже больше становится, тут, главное, как говорил Панкрат, близко не подходить. Или отходить по чуть-чуть. Но что Куцему Панкрат, если тот в сторожке, у Панкрата другой напарник – Мякиш, а Куцый-то вот он, здесь. Тут, главное, не поскользнуться, а то вовсе целиком в шутиху свалишься. Только нос. Один только нос…
И снова словно по затылку хлобыстнуло Куцего, и снова закувыркался он вверх тормашками, да не в воздухе, а в киселе каком-то. Опять повис под потолком грязного бетонного бункера, в котором Ленивец сопли и плевки по стенам развешивает. И то сказать, легко ли этакую тушу выволакивать в траншею? Чего его только потом к железным грибам ведет, притягивает, что ли? Хорошо, хоть не гадит Ленивец под себя, хотя уже подбирал себе на помойке ведро, подбирал. Как разыщет, что попрочнее, точно будет Куцего просить с ведром толкаться. Ну, уж нет, и дров хватит. А что теперь-то он говорит? И он ли? Так то сам Куцый говорит! Но как же так, если это еще
– А че-го Пан-кра-та в Пу-щу потянуло?
– А кто е-го зна-ет?
И медленно-медленно полетела банка в сторону. Из-под гречки банка. И где же взял ее, гречку, Ленивец, если свою он еще с утра сожрал?
Но вот уже снова Куцый, что, вроде бы, оставался рядом с Ленивцем, видит: превращается толстое лицо в грязную равнину и огромная ладонь снова обрывает все…
– Не больно, – прошептал Куцый и откатился чуть в сторону, потому как увеличилась шутиха. Почти до бруствера сползла нижним краем, да и в стороны раздалась, и вверх. В такую можно и целиком шагнуть, даже нагибаться не придется. Панкрат рассказывал, что до Куцего с Ленивцем в караул Вонючка ходил. Так этот Вонючка раз нажрался как-то пьяной плесени и аккурат в шутиху попал. Что это была за шутиха, никто так и не понял, только вывернуло Вонючку наизнанку. Ленивец на него целую банку оживляжа извел, а все без толку. Да и разве может человек оклематься, если он – наизнанку? Его бы сначала обратно вывернуть, то есть, еще раз в ту шутиху бросить. Но или у Ленивца ума не хватило, или Вонючка успел два камня в ту шутиху закинуть, и свернулась она, – того уже не узнать. Так и закончился Вонючка, хотя в бункере потом еще два месяца воняло. Куцый помнил тот запах. Плохой он был. А вот как развеялся, тут и оказалось, что от Ленивца пахнет не лучше. А от него-то самого, от Куцего, хорошо хоть пахнет? Может быть, ему не банки с гречкой для Станины запасать, а помыться как следует? Или лучше все-таки умереть? Умереть хорошо. Главное, чтобы не больно. Он всю жизнь мечтал, чтобы не больно. Или смерть всегда не больно? Когда его осколком подсекло под самую куцесть, очень больно было, но ведь то вовсе не смерть была, мало ли потемнело в глазах, так оттемнело ж потом. А придурку, которого на куски разорвало, было больно? И чем он чувствовал боль? Каждым куском отдельно?..
Куцый приподнялся, сел, сполз по грязи на дно траншеи. Переставил поддон, полез на другой бруствер. Панкрат умный. Он всегда говорил, что лучше нагнуться, чем стать Ленивцем. Нагнуться и поднять. Сто раз дерьмо поднимешь, а в сто первый – стекляшка какая красивая окажется, или безделушка цветная. А если и в сто первый раз дерьмо, то радоваться надо, что спина гнется и язык о края консервной банки не ранится.
«Ну, все, – подумал Куцый, вставая и почему-то с грустью представляя тяжелую грудь и бедра Станины. – Все. Прощайте, минные поля, железные грибы, плешь, пуща, сухостой горелый, помойка, дорога, сторожка, бункер, Ленивец, Панкрат, коротышка Мякиш – напарник Панкрата, еще раз бункер, ячейка с банками, мамка в поселке, забыла уже меня, наверное, другого родила от другого папки. Все. Хватит. Устал».
Сделал Куцый пять шагов назад, подминая резиновыми подошвами расползающуюся траву, стер с лица то ли слезы, то ли натянувшуюся пленкой морось, побежал вперед и прыгнул через траншею прямо в подрагивающее зеркало комариной шутихи. Чтобы сразу. Чтобы целиком. Чтобы навсегда…
Он завис над зеленым лугом, ярко освещенным желтым солнцем и усыпанным желтыми цветами. Внизу не было ни траншеи, ни бункера. И минных полей тоже не было – всюду лежал только луг. Чистый и живой луг. До самого сухостоя, который еще не собирался становиться сухостоем, а кудрявился кронами странных белоствольных деревьев. И внизу, прямо под Куцым, на ярко-розовом куске ткани лежали двое – женщина и девочка. Они были почти раздеты, потому как разве можно назвать одеждой тряпочки на груди и на бедрах? Женщина держала штуковину, которую Панкрат однажды показывал Куцему, говоря, что это «книга», а девочка по очереди запускала руки в большую белую миску, брала оттуда что-то красное и мягкое и отправляла в рот. Брала и отправляла в рот. Брала и отправляла в рот.
– Ма-ша! – громовым раскатом донеслось до Куцего. – Ешь ак-ку-рат-но. И будь вни-ма-тель-на. В ма- ли-не мо-гут быть чер-ви.
Но Куцый уже летел вниз, туда, на нежное, чуть загорелое бедро женщины, и уже слышал не такое низкое, а почти звонкое:
– Ма-ма! У те-бя ко-мар на по-пе! Мож-но я е-го у-бью?
– Толь-ко не боль-но!
Хлоп!
Куцый пришел в себя на дне траншеи. Среди минных полей, недалеко от горелого сухостоя и страшной пущи. У грязного бункера под серым низким небом, которое все никак не желало светлеть. Он поднял глаза. Комариная шутиха исчезла.
«Три камня, – понял Куцый и подумал еще: – Лучше бы наизнанку…»
А потом прошептал:
– Маша. Ешь аккуратнее. И будь внимательна. В малине могут быть черви.
И заплакал.
Из бункера вывалился толстый Ленивец. Спустил комбез, облегчился прямо у выхода, смешивая мочу с водой на дне траншеи, в которой сидел его напарник. Повернулся к Куцему, поковырял в носу.
– Прости меня, Куцый. Я, когда вижу еду, себя забываю. Я сожрал твою гречку, Куцый. И тушенку сожрал. Сожрал, набил глиной и замазал солидолом. Не обижайся, Куцый. Станина все равно бы тебе не дала. Она Кудра еще сильнее, чем мы, боится. Не плачь, Куцый.