правительства — издателями. Это правительство изобрел журналист. Объявил о нем Парижу в воззвании, и готово! Все божатся, что оно существует. Ничего себе, правда?
Он вновь рассмеялся.
— Кто же сейчас у власти?
— В Ратуше сидит Лафайет. Там же комиссия пяти: присматривает, чтобы старик не сказал лишнего. Четыре орлеаниста и для виду один республиканец. На вид дела обстоят неважно. Люди дремлют и не слишком беспокоятся. Но мы их разбудим!
Их нужно взбудоражить, и тогда в один прекрасный день они снова начнут сражаться. Впрочем, я заболтался, а нам нужно заниматься делом.
— Кому это «нам»?
— Я имею в виду Общество друзей народа. Единственное общество республиканцев, которое что-то делает. Увидите, оно сейчас войдет в силу. У нас превосходные люди; адвокат мосье Гюбер — президент. Вы должны вступить в чаше общество. Нам необходимы умные люди вроде вас.
— Откуда вам известно, что я умен?
— Да потому, что вы не мешаете мне говорить, умеете слушать и задавать вопросы.
Новый плакат. Дюшатле обратился к Галуа:
— Хотите говорить вместо меня? Я уже все это проделал пять раз.
— У меня не выйдет. Но я с удовольствием еще раз послушаю вас.
Дюшатле повторил свое выступление. Эварист слушал краем уха, как вдруг звук собственного имени заставил его встрепенуться.
— …мой друг Галуа, весьма способный математик, самый блестящий слушатель Подготовительной школы. Он может привести вам хороший пример того, как вели себя эти люди, когда совершалась революция. Те самые, которые ныне стоят за герцога Орлеанского. Спросите Галуа насчет директора его знаменитой школы.
Делать нечего, пришлось взять слово. Галуа заговорил быстро, как будто отвечая хорошо выученный урок:
— В среду директор пригрозил нам, что, если мы выйдем на улицу и примем участие в сражении, он вызовет полицию.
— Сукин сын! — прервал его чей-то голос.
— А в четверг вечером уже надел трехцветную кокарду.
— Вот сволочь!
— Вы правы, гражданин, — сказал Дюшатле. — Как и тысячи других, этот человек думает, что мы сражались, чтобы заменить одного Бурбона другим.
Они нам сулят хартию. Да ведь мы можем в любую минуту получить старую хартию от Карла Десятого: он уже отменил ордонансы и обещал быть пай-мальчиком. Хартия нам нужна, но не такая. И посмотрите, как ловко мосье Тьер говорит об этой хартии — как будто мы дрались только ради нее.
Кончили тем, что сорвали плакат и пошли к Ратуше. Но даже здесь толпа не была ни особенно большой, ни слишком взволнованной. Дюшатле подошел к кучке республиканцев, представил им Галуа. Республиканцы либо говорили сами, либо слушали многочисленные речи, которые произносились с ближайшей каменной тумбы. Наступила какая-то минута, когда Галуа забыл, что нужно слушать. Он погрузился в глубокие размышления о доказательстве, приведенном им в работе, которую послал в академию.
Галуа и Дюшатле стояли во дворе Пале-Рояль в толпе хорошо одетых мужчин и женщин.
— Герцога! Хотим видеть герцога!
Крики не прекращались, пока герцог в сопровождении Лафайета не появился на балконе.
— Да здравствует герцог!
— Ура Лафайету!
— Да здравствует король Франции!
Затем, когда надоело повторять одно и то же, толпа принялась петь «Марсельезу». Громким и неверным голосом в хор вступил герцог Орлеанский.
Галуа рассматривал обманчиво-глупое лицо герцога, с широкой челюстью и узким лбом, обрамленное густыми бакенбардами. Смышлеными были только маленькие, глубоко посаженные глаза.
Допели «Марсельезу». Снова начались крики. Потом опять опели «Марсельезу». Лицо герцога покрылось испариной, но он пел еще громче и еще больше фальшивил. Затем спустился вниз и смешался с толпой. Стоя среди окружающих его буржуа, герцог казался одним из них. Серая шляпа, черный сюртук, желтые перчатки — точь-в-точь как у любого зажиточного горожанина. Весьма энергично носил он свое дородное тело, слегка выдающееся брюшко, свои пятьдесят семь лет. Будущий «король-гражданин» расхаживал вокруг, пожимая руку каждому, кто ее протягивал.
— Опасный человек! — шепнул Эваристу Дюшатле. — Знает, как завоевать популярность. Бежим отсюда, пока он не схватил нас за руки.
Они пошли к Ратуше, к людям, готовым кричать «ура» Лафайету; к людям, которые, как думал Галуа, никогда не стали бы кричать «ура» герцогу Орлеанскому.
На каменной тумбе, обращаясь к собравшимся вокруг, стоял какой-то юноша. Галуа поразила не столько речь, сколько внешность оратора. Его платье будто вышло из рук портного всего час тому назад. Белый жилет с серебряными пуговицами, светло-серый сюртук, великолепно облегающий талию, высокая узкополая шляпа серебряного шелка. Он выглядел чуть ли не щеголем; казалось, ему не место среди людей в грязных рубахах и бесформенных шапках. Если бы не две большие трехцветные кокарды — одна на шляпе, другая в петлице, — его бы освистали. Но, видя кокарды, люди с гордостью слушали хорошо одетого молодого человека.
В жаркий июльский день под ярким полуденным солнцем говорить было нелегко. Однако оратор казался менее разгоряченным, чем любой из тех, кто его слушал. Ни капли пота не выступило на высоком лбу; взгляд оставался пронизывающим, как острие ножа. Красивое лицо его было мужественным, холодным. Держа в руке маленькую пулю, он время от времени подбрасывал ее в воздух и ловил точно в том же месте, откуда бросал.
— Кто это? — спросил Галуа.
— Пеше д’Эрбинвиль. Член общества. В отличие от большинства других богат и родом
Галуа взглянул на это олицетворение выдержки и хладнокровия. Речь его была, пожалуй, слишком уж безупречной. Выделяя какое-нибудь слово, он слегка кривил нижнюю губу, и лицо его становилось деланным и жестоким.
При взгляде на это ледяное лицо, при звуке этого сдержанного голоса охватывал холодок, хотя жара стояла невыносимая.
— Кто человек, которого нам желают навязать в короли? Я расскажу вам, друзья мои. Как историк, я изучал жизнь и Филиппа Эгалите и его сына. Герцог Орлеанский — незаконнорожденный потомок Людовика Четырнадцатого. Но он Бурбон и должен разделить судьбу Бурбонов. Теперь мосье Тьер и его приспешники кричат вам, что он сын Филиппа Эгалите, голосовавшего за смертную казнь Людовика Шестнадцатого. Эти же господа твердят, что при Жемаппе герцог сражался за республику. Прижмите к стенке любого орлеаниста, и он заладит, как попугай: «Жемапп, Жемапп».
Дважды насмешливо пропищав это слово, он подбросил высоко в воздух свою пульку и ловко поймал ее. В отличие от других Эваристу это не показалось забавным.
— Друзья мои, ни один орлеанист вам не скажет того, что знаю я и что следует знать вам.
Тридцать один год тому назад, в тысяча семьсот девяносто девятом году, молодой герцог Орлеанский отправился в Митто, где в то время жил немощный Людовик. Там наш жемаппский герой бросился к ногам жирного Людовика и, горько рыдая, вскричал: «О государь, простите грехи моего отца и мои собственные прегрешения. Простите мне, что я сражался при Жемаппе».
Он смешно изобразил плачущего герцога, но Эварист все-таки не улыбнулся.