в лице, если я говорил про жаворонка или про мышку, потому что вы видели меня торговцем или солдатом, но никак не юным натуралистом), я же принимал вас со всеми вашими родственниками и даже старой чужой бабкой. Когда я вернулся в 16 лет с синяком на шее, папа меня ударил. Потому что он знал, что этот синяк не от девочки Ляли. И даже не от тетушки Люси (Бао-дай). И синяк — горел как огонь. И все смотрели на меня косо. И так было всегда.
Иногда я загрызал на летнем отдыхе куру, и меня опять били.
В принципе куру мне было жалко.
Но это было выше меня.
...Вы говорили: любить — это значит любить полностью. А любили — на четвертинку. (Я же, не обремененный любовью, — смотрел на вас зорко и прощал вашу манеру любить кого угодно в моем обличье — кроме меня самого. И даже — по-своему был к вам привязан.)
Иногда я лежал на припеке, свернувшись калачиком и пытался дотянуться носом под свой воображаемый первый хвост.
Тогда меня уже били всей деревней.
...Каждый из вас имел семью, детей, второго какого-нибудь человека, люди сильно любят иметь двойников, свои половинки, составлять одно целое («...он мне как сиамский близнец, — говорили вы? Отлично. Можно я заведу такого же? Нет? Я так и думал), я же был всегда — постоянно — третьим.
Поэтому когда мои родители постарели, я не смог уйти от них.
Я тосковал на закате о фальшивой лисьей луне и какой-то не давшейся мне лесной любви, вы на закате тосковали обо мне. Вам стоило только протянуть руки — и вот оно ваше счастье. Мне вообще не нужно было тянуть свои руки и лапы, у меня на руках и лапах были вы, и вы плакали. Если я говорил, что собираюсь уйти от вас, вы плакали громче. Я оставался.
У вас было все, у меня — ничего. Только терпенье.
Поэтому я ушел на сто вторую китайскую войну — и там меня наконец-то убили.
— Расскажи мне все. Мне важна твоя честность. Где ты был на рассвете?
— Кур жрал.
— Не лги мне. Мне это нужно, чтобы я мог жить.
— А мне нужно, чтоб жить, не говорить тебе ничего. Может, если я скажу — я рассыплюсь в дорожную пыль, стану сброшенной мертвой шкуркой? Так уже было — с одной лягушкой. Все очень плохо кончилось. Для нее. Почему же твоя жизнь важнее моей?
— Потому что я люблю тебя. ...Нет, все равно скажи.
Отлично.
Отлично даже не то, что нам всем невыносима чужая настоящая жизнь (хотя мы и говорим: «Мне главное, чтоб ты был просто честным со мной, я смогу все пережить», а не можем пережить даже молчания), а то, что даже такую жизнь — при всей ее для нас невыносимости — мы хотим у другого отобрать, узурпировать, присвоить. Загнать в наши общие разговоры, обмусолить, исплакать, убить, сделать затхлой (его виной, нашей якобы великодушной, терпеливой мукой). Спрятать в баночку, поставить в подвал, налепить резиновым клеем этикетку «Его честность 2008, октябрь, перламутровое утро». Вместо того, чтобы просто закрыть на другого человека глаза.
И любить его бескорыстно. Почти не видя.
И кто-то еще после этого говорит, что можно любить — сильнее?
V.
Лиса-оборотень, привлекая чистого сердцем (разделив ложе с ни разу еще не источавшим из себя мужской силы, она бы приворожила его к себе и сочеталась с ним брачными узами, чтобы обрести бессмертие), обольстила шайку грабителей, чей старший главарь хотел сделать ее своей женой, но та полюбилась и второму главарю, и третьему, и четвертому, да и многим другим. Они стали ссориться между собой, никак не могли сговориться и потому решили привязать ее к большому дереву, а сами куда-то скрылись. Пять дней и пять ночей терпела она невыносимые муки, будучи верхней частью тела привязанной лианами к стволу огромного дерева, а нижней частью закопанной в землю. В лесу она умерла с голоду через несколько дней, а то и через полмесяца, но после этого душа ее благополучно переселилась в царство теней. («Путешествие на запад»).
В самый короткий день в году, в день зимнего солнцестояниия, мне исполнится сорок лет.
И у меня нет сил ждать еще десять, чтобы превратиться в человека.
У меня вообще больше нету сил ни в кого превращаться.
Ни в мальчика, ни в девочку, ни в женщину, ни в мужчину, ни в говорящего с Небесами, ни в старика, ни в ученого. Меня загнали в нору — из которой я могу только скалиться и лаять (впрочем, и лаять я уже не могу, только глухо ворчать оттуда — и защищаться: приседая на задних лапах, мордой к входу в нору, задом к глухой земляной стенке, — защищаться до последнего).
«...Когда кицунэ получают девять хвостов, их мех становится серебристым, белым или золотым». Это — просто прекрасно. Это — замечательный выход.
Хочу быть белым, золотым и серебряным.... Серебряным, белым и золотым....
Поэтому давайте считать, что вот эта пыльная грязная тряпочка с девятью хвостами — это мой вам подарок.
На шапку.
А чё? По-моему, вам идет.
Последний враг перестройки
Иван Кузьмич Полозков, которым всех пугали
I.
Такого политика ждали тогда, кажется, все. Сталин умер, Чаушеску расстреляли, Нина Андреева и в лучшие годы никого особенно не пугала, и даже сам Егор Лигачев со своей добродушной сибирской физиономией выглядел бумажным тигром — вот и получалось, что настоящих врагов у перестройки вроде как и нет, а что это за революция без врагов? Это пародия какая-то, а не революция.
И вот тут появился он — настоящий вандеец, ортодоксальный большевик и немного антисемит, человек, в котором все — от имени до внешности (у Хичкока в «Иностранном корреспонденте» был такой же — и лицом и ростом, — киллер, который хотел столкнуть героя с верхушки лондонского Биг-Бена, но в итоге сорвался сам) свидетельствовало, что перед нами — воплощенное сталинско-брежневское вчера, живой мертвец, который, конечно, исчезнет с первым криком петуха, но пока не исчез, его следует бояться и бороться с ним. Вот все и боролись — демократический Моссовет даже отказался предоставить ему московскую прописку, когда он переехал в Москву из Краснодара (решение об отказе в прописке, впрочем, было вполне символическим — штамп в паспорт поставила паспортистка Кунцевского райотдела милиции без каких-либо проволочек), журнал «Огонек» посвящал ему самые яростные передовицы, пародист Александр Иванов каламбурил: «Вперед, к победе кузьмунизма» (от отчества Кузьмич), а критик Станислав Рассадин со значением напоминал читателям, что точно так же — Иван Кузьмич — звали гоголевского Подколесина (что в этом такого, я до сих пор не понимаю; у меня, например, имя и отчество — точь-в-точь как у олигарха Дерипаски, так и что теперь?) — в общем, все радовались его появлению на всесоюзном политическом небосклоне. Когда он шагал к съездовской трибуне — маленький, очкастый, остроносый, — без слов было ясно, что вот она — махровая реакция, вот он — номенклатурный реванш. Иван Полозков, бесспорный лидер антирейтинга политических симпатий 1990 года, последний враг перестройки.