— Ецис, — окликаю, — ты мне чего говорил?
— Не толкайся, — бурчит Ецис и накрывается тулупом с головой.
Выходит, опять дело неладно. Беру я свой сенник и перекладываю дальше, за Ециса. Тут он голову поднял, спрашивает, что со мной.
— Меня, — отвечаю, — с места гонят.
Смотрю, Ецис тоже подхватывается и перекидывает дальше свой сенник, за мной. А я — за ним. Он опять за мной. Отодвинулись мы далеконько от того места, и ничего с нами худого не случилось.
— Видишь! А ослушался бы, опять бы какая-нибудь хвороба напала.
— Не ослушаешься, коли с места сгоняют… Когда просто по имени окликнут, и то жди беды. А отзываться и не думай!
— Истинная правда, — встревает писклявый женский голосок. — Помните, что с Илжей стало — бабкой Грининого Яниса. Ей голову свернуло на правое плечо. До самой смерти увечная проходила. Малой девчонкой пошла она в полдень по ягоды на вырубку. Жара стояла страшенная. Вдруг из кустов будто родная мать ее кличет: «Илжа, Ил-жу-у!» Девчонка сдуру возьми да отзовись. Тут разом ветер задул, и к ней, с пенька на пенек вприскочку, подлетел какой-то темно-красный пучок. Илжа оцепенела и с перепугу пригнула голову к правому плечу; так весь век и проходила.
— И с сестрой Арума Лиепиня в точности такое было, — подхватывает другой женский голос. — Вывела она ночью ребятенка на двор. Погода стояла тихая, без ветра, а только видит, катится по дорожке вроде бы пучок волос, подкатился к ее парнишке и сгинул. Малец ничего худого не почуял, не жаловался, а только на другой день занемог и помер.
— Такое, голубушка, мне самой довелось пережить…
Кажется, это голос Дауниене? Нет, нет, это же Марина мать. Она пришла к дочери на недельку шерсти напрясть. И вот что она рассказывает:
— Я в ту пору батрачила в Биланах. Жила там тогда и сестра Укалиня, того самого, кого летошний год в конюшне убили. Было мне тогда годков двадцать, а ей — право слово, запамятовала — сравнялось двадцать или нет. Зимой мы с ней спали на одной кровати. И как-то раз, — я-то сама ничего не слыхала, — но она, Укалинева Ева, вся дрожмя дрожит, обхватила меня и шепчет: «Молчи, за стеной кто-то будто костяшками пальцев постучал и позвал: «Ева! Ева!» Затаились мы, слушаем — ничего не слыхать. Она и успокоилась. Подумала, это ей во сне пригрезилось. Но на вторую ночь, аккурат в то же время, опять ее кличут. На третью ночь никак ее не уложить. Страшно, говорит, ей голову на подушку класть — опять ее звать будут…
— Это у нее от дурной крови, — перебивает кто-то рассказчицу.
— Наконец погасили мы коптилку, легли. Но друг с дружкой договорились, что не уснем, надобно знать, кто ж это ее зовет. Может, какие баловники попугать вздумали. Так и лежим. Стало меня в сон клонить, и чую, моя Ева тоже дремлет, но вдруг она села рывком и хвать меня за рукав. «Ты видишь?» — чуть слышно мне шепчет и вся дрожит, как осиновый лист. Сажусь и я. И правда. Стоит посреди комнаты человек, высокий, весь в белом. Кто его знает, как он вошел. Я же своей рукой засов заложила. Сидим мы, не шевелимся, ждем, что будет. Постоял он, постоял, а потом этак потихоньку двинулся к двери и пропал.
— Что ж вы не проверили, должно, в двери глазок от сучка остался?
— Заткнули бы рябиновым колышком, ни одно бы привидение не пробралось.
— Ну, а дальше-то что было?
— С той ночи никто нас не пугал. И спали спокойно. Только что-то Ева запечалилась, и все ее в сон клонило. С утра, бывало, не добудиться. А летом даже за работой засыпала. Однажды на заливном лугу сгребали сено, смотрю — что это Ева граблями водит, а сама с места не двигается. Дай-ка подойду погляжу! Так и есть. Глаза у нее закрыты. К осени Ева слегла, несколько дней кряду не подымалась. И все спала, спала. А к мартынову дню уснула навеки.
— А то как же! Старики сказывают: коли у девушки помрет жених, господом ей суженый, так беспременно тот жених к ней по ночам ходить будет, покуда не уведет за собой, пускай они даже при жизни друг дружку в глаза не видали.
— Это все больше перед кончиной разная нечисть является, особливо когда не своей смертью суждено помереть. Взять хотя бы Османа. За день до смерти шел он берегом Сауки-озера. Вдруг ни с того, ни с сего налетела невиданная гроза. А вблизи берега утка крякала. И тут стала эта утка расти все больше, больше, выросла с копну сена, на волнах качается. Тут гром как шарахнет — трах-тара-рах! И молния сверкнула. И утка сгинула.
Про все про это Осман в корчме рассказывал. А на другой день, сами знаете, нашли его на том же берегу с перерезанным горлом.
— Да и Радиня брат, которого под Лиепиневым мосточком в речке нашли, он ведь тоже накануне по дороге в кабак увидал, как все ольхи да березки вдруг низко склонились, и тут черный, важный такой барин быстро-быстро перебежал ему дорогу.
— Сказывают, завсегда оно так бывает: это душа того, кто не своей смертью помер, ищет себе замену. Сыщет замену — успокоится. А то ей приходится в полдень да в полночь по белу свету мыкаться.
Тут после долгого молчания снова встревает тоненький голосок:
— Вот-вот, так оно и есть. А не скроешься от нее или с перепугу оторопь возьмет, тут тебе и конец. Помню, в Скрузанах мы жили, и однажды у пастуха разбрелись козы. Пригнал он всю скотину домой, а коз нету. «Не иначе, они на кладбищенский бугор забрели, — говорит хозяин. — Молодые сосенки для них первое лакомство». Что ж, побежал пастушонок на кладбище. Видит, у самой кладбищенской ограды козы молодые побеги щиплют, уже и охмелели совсем: скачут, головой мотают, всяко выдрючиваются. Время было аккурат полдень, и птицы позаснули, будто ночью, и вся живая тварь затихла, и ветер успокоился. Под бугром в Утином прудочке козы стали воду пить. Пастух рядом стоит и вдруг чует — кто-то ему спину холодными пальцами щекочет. Взял и обернулся. Боже милостивый! Шагах в десяти, не дальше, стоит мертвец! Пастушонок заголосил и давай коз подхлестывать, домой гнать. А сам слышит: мертвец за ним гонится, в кустах треск.
— А вот и враки! Привидения бегают неслышно. У них даже тени нету. Солнце и луна их насквозь просвечивают.
— Полно тебе пустое болтать. Сказано — трещали кусты. Потом паренек решил, что уже далеко убег, и опять оглянулся. Батюшки! Мертвец тут как тут. Весь белый, глаз нет, заместо носа дырки. Припустил пастух пуще прежнего, коз гонит-нахлестывает. И добежал до прогона. Оглянулся — нет никого. Долго потом парень прохворал. Сделалась у него головная рожа, никакие заговорные слова не помогали.
— Про тот погост на Заячьей горке чего только не рассказывают. В той стороне кто бы ополдень ни проходил мимо ямы, где гравий копают, всегда слышал, будто корова мычит.
— А по кладбищенской ограде, говорят, в полночь солдат марширует. Однажды старый Слукинь своими глазами видал, он от Радиней возвращался после молотьбы. Издалека углядел, пуговицы-то у солдата на мундире так и сияют при луне. Слукинь мог и стороной обойти, да не хотел показать, что этакой птицы испугался. Вы-то знаете, каков он был детинушка, — стена каменная. Мог коня из оглобель вырвать, что твою морковку, да в канаву свалить. Из лесу бревна для амбара на себе перетаскал. Идет, стало быть, он по большаку мимо самого кладбища. Братцы мои! Солдат вроде к нему направляется. Слукинь как крикнет по-русски: «Смиррна!» Солдат разом вытянулся, честь отдал и пропустил: его. Верно, за офицера принял.
— А старик Брангал, когда церковным старостой был, знаете, чего видел… Ехал он из Калниешей — у Слабана ребенка крестил. До Заячьей горки доехал — откуда ни возьмись, собачонка, норовит лошадь за ногу куснуть. «Да угомонись ты, козявка!» — цыкнул на нее Брангал, а она ладится в бричку запрыгнуть. Открыл он церковный песенник и запел. И собачонка разом отстала.
— Видите, после смерти душа в любую плоть войти может.
— А еще бывает, душа в свою же плоть вселяется, и мертвец с виду вроде живой, только все молчит, а спросят, не отмечает. Покойный печник Страдынь несколько раз ночью приходил с Кистерова погоста в Кистеры. Войдет к батракам, постоит, потом тропкой воротится на погост. Люди кистеру[9] сказывали, а он все не верил, пока сам не увидал. Лег на испольщикову кровать