в которой не было ни одной знакомой мелочи, — плоский широкий проспект, обсаженный громадными деревьями и напоминающий Елисейские поля,[2] статуи военачальников на постаментах, а за ними неизвестные ему здания. El Paso de la Reforma.[3] Анна шла рядом, все еще опустив голову, почти приноровившись к его неспешному шагу. Они касались друг друга плечами, и он покосился на нее — не хочет ли она заговорить, сказать, что он принял верное решение, но она все так же задумчиво поджимала губы. Ее светло-золотые волосы, перехваченные под затылком массивной серебряной заколкой, лениво шевелились на ветерке у нее за спиной. Он уже второй год заставал ее летом в то время, когда лицо ее только-только начинало покрываться загаром и кожа становилась почти одного цвета с волосами. Скоро лицо у нее сделается темнее, но Гаю она больше всего нравилась именно такой, как сейчас, словно изваянная из белого золота.
Она повернулась к нему с едва заметной застенчивой улыбкой — он ведь не сводил с нее глаз — и спросила:
— Ты бы этого не выдержал, Гай?
— Нет. И не спрашивай меня почему. Не смог бы — и все.
Он заметил, что улыбка у нее на губах окрасилась недоумением и, может быть, досадой.
— Обидно отказываться от такого серьезного заказа.
Теперь разговор на эту тему его раздражал. Он уже настроился, что с этим покончено.
— Она мне просто-напросто омерзительна, — произнес он спокойным тоном.
— Ты не должен ни к чему испытывать омерзение.
— Она омерзительна мне уже потому, что пришлось тебе все это рассказать, пока мы тут гуляем, — и он досадливо махнул рукой.
— Гай, право же!
— Она воплощает все, что должно вызывать омерзение, — продолжал он, уставясь прямо перед собой. — Иной раз мне начинает казаться, будто я ненавижу все на свете. Ни стыда, ни совести. Говорят: Америка никогда не повзрослеет, Америка поощряет развращенных — это все про нее. Она из тех, кто смотрит плохие фильмы, снимается в них, читает в слезливых журнальчиках «про любовь», живет в доме с верандой, подхлестывает мужа зарабатывать в этом году еще больше, чтобы в следующем они могли всего накупить в рассрочку, разбивает семейную жизнь соседям…
— Гай, прекрати! Ты несешь детский вздор! — и она от него отодвинулась.
— И от того, что я когда-то ее любил, — добавил Гай, — любил все это, мне сейчас тошно.
Они остановились и посмотрели друг другу в глаза. Он должен был сказать это, здесь и сейчас, самые гадкие слова, какие мог найти. А еще ему хотелось претерпеть от осуждения со стороны Анны, которая вполне могла повернуться и уйти, предоставив ему заканчивать прогулку в одиночестве. Она пару раз уже оставляла его одного, когда он бывал глух к доводам рассудка.
Анна произнесла тем холодным бесцветным голосом, который внушал ему ужас, ибо свидетельствовал — Анна может бросить его и уже не вернуться:
— Порой я начинаю верить, что ты ее все еще любишь.
Он улыбнулся, и она смягчилась.
— Ох, Гай, — умоляющим жестом она выставила ладонь, и он взял ее в свои руки. — Ну когда же ты повзрослеешь!
— Я где-то читал, что чувства не взрослеют.
— Ты волен читать что угодно, но люди взрослеют вместе с их чувствами. Я это тебе докажу, даже если ради этого придется выложиться до конца.
Он разом почувствовал себя в безопасности.
— О чем другом мне сейчас прикажешь думать? — капризно спросил он, понижая голос.
— О том, что освобождение от нее никогда еще не было так близко, как теперь. А ты считаешь, о чем еще тебе положено думать?
Он запрокинул голову. На крыше какого-то здания красовалась большая розовая вывеска «Tome XX».[4] Его разобрало любопытство, что она означает, и он подумал спросить у Анны. Ему хотелось спросить у нее, почему все становится легче и проще, когда она рядом, но гордость не позволяла спрашивать об этом сейчас, да и вообще такой вопрос прозвучал бы риторически, Анна вряд ли смогла бы облечь ответ в слова, потому что сама и была этим ответом. Так было с первого дня их знакомства, которое состоялось дождливым днем в грязном подвальном этаже Нью- Йоркского института изящных искусств; он пришлепал с улицы и обратился к единственному живому существу, которое там застал, — к красному китайскому плащу с капюшоном. Плащ с капюшоном обернулся и сказал: «В 9-а можно попасть через первый этаж, не нужно было сюда и спускаться». Ее короткий веселый смех мгновенно и как по волшебству снял его раздражение. Он постепенно научился улыбаться, он побаивался ее и слегка презирал ее новый темно-зеленый автомобиль с открывающимся верхом. «Если живешь на Лонг-Айленде, — говорила Анна, — разумней всего обзавестись машиной». В те дни он презирал все на свете, и разного рода курсы были нужны ему лишь для того, чтобы убедиться, что он знает не меньше наставников, или выяснить, насколько быстро он способен усвоить материал, и перестать на них ходить. «Ты что, думаешь, можно куда-нибудь поступить без связей? Они тебя выставят в любую минуту, если не придешься по вкусу». В конце концов он с ней согласился и последовал ее совету — на год поступил в закрытую Архитектурную академию Димса в Бруклине: у ее отца оказался знакомый в совете директоров.
— Я знаю, ты ей наделен, Гай, — вдруг сказала Анна, нарушив долгое молчание, — способностью быть невероятно счастливым.
Гай торопливо кивнул, хотя Анна на него не смотрела. Ему почему-то сделалось стыдно. У Анны такая способность была. Она счастлива сейчас, была счастливой до того, как с ним познакомилась, и если что-то на минуту и омрачает ее счастье, так это он с его проблемами. Он тоже станет счастливым, когда они заживут вместе. Он ей об этом сказал, но сейчас не мог заставить себя повторить.
— Что это? — спросил он.
Их взорам открылось круглое стеклянное здание под деревьями парка Чапультепек.
— Ботанический сад, — ответила Анна.
Внутри не было ни души, даже служителя. Пахло теплой свежей землей. Они походили по саду, читая неудобопроизносимые названия растений, родиной которых вполне могла быть другая планета. У Анны среди них было любимое. По ее словам, она следила, как оно растет, на протяжении трех лет, что приезжала с отцом летом в Мехико.
— Только я даже не могу запомнить эти названия, — призналась она.
— А чем тебе их кормить?
Они пообедали в «Сэнборне» с матерью Анны и побродили по магазину, пока миссис Фолкнер не подошло время удалиться для послеобеденного сна. Миссис Фолкнер была худой нервно-энергичной женщиной ростом с Анну и для своих лет столь же привлекательной. Гай относился к ней с нежностью, потому что и она с нежностью относилась к нему. Поначалу Гай рисовал себе всякие чудовищные препятствия, которые ему будут чинить состоятельные родители Анны, но ни одно из его опасений не подтвердилось, и мало-помалу он их отбросил. Вечером все четверо отправились на концерт в «Bellas Arties»,[5] а затем поужинали в ресторане «Леди Балтимор» через дорогу от «Ритца».
Фолкнеры были разочарованы, что он не сможет провести с ними лето в Акапулько. Отец Анны, крупный импортер, собирался строить на тамошнем пирсе пакгауз.
— Трудно ожидать, что его заинтересует пакгауз, если он займется строительством целого загородного клуба, — заметила миссис Фолкнер.
Гай ничего не сказал. Он не мог поднять на Анну глаза. Он просил Анну не сообщать родителям про Палм-Бич до его отъезда. Куда он отправится на следующей неделе? Можно поехать в Чикаго позаниматься пару месяцев. В Нью-Йорке он сдал свои пожитки на хранение и должен был сообщить хозяйке, как быть с квартирой — сохранить за ним или нет. Если он отправится в Чикаго, то, возможно, удастся встретиться с великим Свариненом[6] в Ивестоне и с Тимом О’Флаэрти, еще не добившимся широкого признания молодым архитектором, в которого Гай, однако же, верил. В Чикаго могут подвернуться один-два заказа. Мысль о Нью-Йорке без Анны невероятно его угнетала.