Километров за десять до совхоза заднее седло под прокурором выстрелило и сломалось. Тогда пришлось пересадить прокурора в коляску, а на его место сел тощий Савин, и так с грехом пополам дотащились.
Дело в том, что прокурор Попелюшко был необыкновенный человек. Он весил сто тридцать килограммов. У него были большие пухлые руки в рыжих волосках и веснушках, тумбоподобные слоновьи ноги, огромная жирная голова — вдвое больше, чем у тщедушного Савина, — необъятные живот и грудь. Словом, как выразился Крабов, бранясь за сломанное седло, нерачительная природа ухлопала здесь столько материала, что хватило бы с избытком на двоих, а то и троих смертных, то есть налицо растрата и перерасход.
И вышитая сентиментальными цветочками прокурорская рубаха была объемом с мешок для хранения одежды, и штаны его были такой необъятной ширины, что из них удалось бы скроить до полдюжины узких «дудочек» на радость пижонам. На ногах не следовавший моде Попелюшко носил легкие растоптанные тапочки, на голове — соломенную шляпу, имел очки, которые уменьшали его глаза и сами казались очень маленькими на его широком поросячье-розовом лице.
При всем том этот гигант был болен, мучился одышкой, голос у него был тонкий и мягкий; он страдал от духоты более других и непрестанно утирался носовым платком размером с полотенце.
Начальник районной милиции Крабов был из совсем другой категории людей, он представлял собой разительный контраст коллеге.
Если нерачительная природа вылепила Попелюшко из горы мягкого, пухлого теста, то на Крабова такого теста уже не осталось, и пошли в ход щепки, комья, камни, разные ошмётки — все, что удалось наскрести неудобного, жесткого, но крепкого. Он весь ушел в жилу, бугры, каменные мускулы. Черты лица его были резки и некрасивы. Вдобавок он испортил себя не идущей ему прической с коротким мальчишеским чубчиком, которая делала его похожим не то на беспризорника, не то на битого боксера.
— Придется, пожалуй, связать седло проволокой, — размышлял он вслух ленивым басом. — А вы, прокурор, поедете в коляске, да помолимся богу, чтоб выдержала.
— Проволоки я вам сейчас принесу, — сказал Савин, не делая, впрочем, никакого движения. — А то можно в кузницу, хлопцы приклепают, если не ушли в поле.
— Ну ладно уж, доедем…
— Говорят, у вас на центральной усадьбе, — тоненько, задыхаясь, сказал прокурор, — украли пять мешков пшеницы?
— Кто украл? — поинтересовался Крабов.
— Грузчики.
— Народец!
— Да, а Ряховскому что дали?
— Какому Ряховскому?
— Да что весной, за убийство.
— А!.. Тому, помнится, двадцать.
— Не высшую?
— Нет. Нашли смягчающие.
— В такую жару только купаться… — вздохнул начальник милиции.
Савин задумчиво посмотрел в окно.
— Это вообще можно, — сказал он. — Пруд есть. Не очень пруд, но ничего. Может, пойдем?
— Правда? — оживились гости.
Все трое поднялись — причем Крабов сразу же снял гимнастерку, — вышли и направились гуськом к пруду.
Впереди шел добродушный невзрачный Савин, за ним выступал, как журавль, начальник милиции в белой майке, с гимнастеркой под мышкой, а прокурор, тяжело сопя, загребая тапочками пыль, сразу отстал, и на него из-под лопухов закурлыкали и зашипели гуси.
Село будто вымерло. С поля лился заманчиво пахнущий сеном раскаленный воздух. Вдоль пустынной улицы виднелись кое-где под плетнями куры, лежавшие в пыли, открывшие пересохшие клювы, да еще одна какая-то древняя-древняя старушка, вся в черном, отрешенно сидела в тени крыльца, опираясь на суковатую палку. Она проводила прохожих тусклым, безучастным взглядом.
— Прудов у нас, правду говоря, три, — говорил Савин. — В двух уток разводим, а третий, нижний, пока пустует. Думаем на будущий год заселить.
— А!..
— Жрут только много утки. Не напасешься.
— Это что же такое? — вдруг насторожившись, спросил Крабов и остановился, вслушиваясь, как охотничий пес.
Откуда-то, из-за куп деревьев, донесся все нарастающий панический крик тысяч народу, какие-то глухие удары, выкрики, скрежет и сплошное «ала-ла-ла-ла…»
— Где? — удивленно спросил Савин.
— Вот — кричат!
— Да утки же, говорю, — верно, кормят на верхнем пруду. Мы уж привыкли, не слышим.
— Так много?
— Двадцать восемь тысяч.
— Фью!
Они вышли на склон и теперь своими глазами увидели огромную огороженную площадь, усеянную, словно пухом из разорванной подушки, белыми живыми точками.
Неизвестно, где кончалась земля и начиналась вода, потому что утки сплошной массой покрывали и берег, и пруд, двигались какими-то концентрическими кругами, а в одном месте, куда, видно было, все стремились и где маячили фигурки работниц, сыпавших что-то из ведер, творилось нечто подобное кипящему котлу.
Кусты под изгородью зашуршали, и вышел хромой человек, неся в обеих руках за лапы, как охотник, с дюжину мертвых уток.
— Что он, зачем он? — подозрительно спросил прокурор.
— Дохнут, окаянные.
— То есть как?
— Да кто их знает. Столько тысяч — которую затопчут или от жары, а то что-нибудь сглотнула. Ведь тут их, почитай, целый город народу, кто-нибудь да и помрет.
— Сторожей много держите? — деловито поинтересовался милиционер.
— Вот этот один, хромой.
— На такое хозяйство? — усомнился Крабов. — А не мало?
— Нет, ничего. Собственно, и ему делать нечего, разве дохлых собирает.
— Скажите, пожалуйста, и не воруют? — недоверчиво покачал головой прокурор, глядя на жиденькую изгородь, которую перешагнул бы и теленок.
— Изгородь слаба, — согласился Савин. — Воровать не воруют, но сами иногда сквозь щели уходят. На нижний пруд — там их трудно взять.
— Списываете или как?
— Зачем? Подожду, пока побольше соберется, тогда мальчишки гонят лодкой. Бывает, живут на воле недели по две, иная жирнее становится, чем на наших харчах.
— Помилуйте, но я не совсем понимаю: ведь так каждый может прийти и забрать? — воскликнул прокурор.
— А кому там они нужны!
— Вы ее сперва поймайте попробуйте, — заметил Крабов.
— Но ночью, скажем, спящую, уж я не знаю, но все-таки…
Было видно, что объяснение Савина его не убедило, и он все косился на изгородь.
На склоне к нижнему пруду негусто росли вишневые деревья, усеянные уже чернеющими ягодами. Дорога шла прямо сквозь вишни; среди них паслись две стреноженные лошади, третья распуталась и бродила, волоча за собой веревку.