умер в сорок пятом году. Прошел невредимым всю войну, вернулся домой, слег и в одну ночь помер «от сердца». Да, это после него остался баян, и девочка маленько балуется. Конечно, разных симфоний она не умеет, но ноты понимает, также и сольфеджио начала и музыкальную литературу.
Мать старалась говорить умными словами, держалась очень вежливо, с немного напыщенным достоинством, как бы давая понять, что и они люди культурные, лыком не шиты и никакие композиторы им не в диковинку.
Гость слушал ее и думал, что эта не старая еще женщина, должно быть, немало в жизни хлебнула всякого. У нее были длинные руки с вздувшимися венами, острые локти, большие кисти с обломанными ногтями на пальцах.
— Ваш баян мне понравился, — сказал композитор. — А девочка хорошо играет. Ей нужно серьезно учиться. Я, собственно, и зашел по этому делу.
— Выйди, Нина, — неожиданно велела мать.
Нина, сидевшая до сих пор тихо, как мышонок, выскользнула в сени, — там послышался торжествующий собачий лай, хлопнула наружная дверь.
— Не морочьте девке голову! — вдруг враждебно оказала мать, видимо забыв о своем намерении вести вежливый, дипломатичный разговор. — Не сбивайте с толку, говорю я вам! Вот вы уж вроде бы человек пожилой, человек сурьезный, а тоже затеяли такое нехорошее дело! Сговорились вы, что ли?
Композитор ничего не знал о том, что кто-то уже беседовал до него. Он думал, что первый открыл талант.
— Почему — нехорошее дело? — рассердился он.
— В легкую жизнь я ее не пущу, в артистки не отдам, — жестко сказала мать. — Не для того вспоена, вскормлена, не для того я над ней убивалась. Теперь она мне помощница! Не отдам.
Весьма смущенный таким оборотом дела, композитор стал возражать, что талант нужно беречь, талант нужно развивать. Что работа артистов — это совсем не «легкая жизнь». Искусство — это высоко и прекрасно. Творчество — великое счастье.
Но в этой обстановке, перед лицом рассерженной, изможденной, непримиримой женщины все эти веские слова вдруг оказались не более чем словами. Они словно потеряли свой вес и значение. Возможно, здесь был нужен другой язык, которого композитор не знал, которому не учился, и он вдруг замолчал.
Где-то в нем даже шевельнулась поганенькая интеллигентская обида: вот, дескать, приехал в захолустный городишко композитор, пришел в дом к этой простецкой женщине, чтобы несказанно удивить ее, повергнуть в изумление, заявив, что согласен взять ее дочь в столицу, следить за ее образованием, помогать… И нечего сказать — обрадовал.
Сухо попрощавшись, он надел шляпу и вышел. Сначала глаза его ничего не видели, потом различили огоньки фонарей, он двинулся наугад.
От забора отделилась фигура Нины, с ней подкатился злой лохматый шарик.
— У нас грязь, я вас провожу, — робко сказала Нина. — Ступайте за мной.
Он пошел, куда она указывала, чувствуя между тем все ту же обиду, чувствуя себя глупо и сердясь от этого.
У подъезда Дома культуры композитор спохватился, что ему, собственно, сюда было незачем: он ночевал в доме приезжих, куда отнесли его чемодан. Но ему не хотелось заставлять девчонку тащиться в другую сторону, он решил дойти туда сам.
— Непримиримая у тебя мать, — сказал он.
Нина испуганно кивнула головой.
— Но тебе все же надо учиться.
— Я знаю, надо, — убежденно сказала она, как говорят подростки, уверенные, что они и в самом деле знают, как это надо.
— Ничего ты еще не умеешь, — сказал композитор, — и не знаешь. Но можешь уметь.
— Я буду играть, буду учиться, научусь, я буду так играть!.. — горячо, по-детски бессвязно воскликнула девчонка. — Я докажу, я ей докажу, я всем докажу!..
Композитор пожевал губами, достал какую-то бумажку.
— Ладно. Вот это — мой адрес. Если тебе удастся… гм… доказать, приезжай. Баян береги — очень хороший инструмент, цены ему нет. Пиши.
Он поднялся по ступенькам, подергал дверь, опять спохватился, что ему надо в дом приезжих, сердито засопел и направился в другую сторону.
На другой день к Дому культуры подъехал забрызганный грязью автобус. До станции было сорок километров, и члены жюри должны были уехать этим автобусом. Их провожала большая толпа. Девицу- аспирантку и композитора уже не боялись, о чем-то расспрашивали, что-то восторженно рассказывали. Художественный руководитель был необычно возбужден, все проводил ладонью по лбу и волосам, словно вытирая пот после тяжкого экзамена. По числу призовых мест его Дом культуры победил, ехал в область, и это вознесло его на верх радости, все казалось достижимым и возможным.
Девица-аспирантка успела прочесть квалифицированную лекцию дирижерам-хоровикам, обменялась десятками адресов, убедила в своей эрудиции всех без исключения, и она уезжала тоже чрезвычайно довольная собой.
Лишь композитор, несмотря на то что всем пожимал руки, со всеми дружески прощался, был недоволен, устал, его все время беспокоили отголоски вчерашнего, обрывки каких-то мучительных мыслей, осаждавших его на жесткой кровати в доме для приезжих. Ночь он провел плохо, почти не смог заснуть на новом месте, и он без энтузиазма смотрел на автобус.
Когда автобус тронулся, выяснилось, что он разболтан еще более, чем можно было подозревать. За потными окошками поползли водокачка, вышка, разномастные домишки городка, и тот самый дед тащил за веревку ту самую упирающуюся коровенку, словно он не расставался с ней со вчерашнего дня. Потом композитор узнал дом Нины Мокиной.
Ему вспомнилось ее бессвязное, горячее: «Я докажу, всем докажу», — и он с неожиданной большой теплотой подумал, что она действительно, пожалуй, докажет.
«А может, в этом все? — думал он. — Доказывать, доказывать без устали, даже если это немного. Даже если это «молдовеняска»…» Он стал протирать рукавом стекло, чтобы еще раз взглянуть на ставший ему близким городишко, но холмы уже заслонили его, а вокруг потянулись бескрайние убранные поля до самого горизонта.
АВГУСТОВСКИЙ ДЕНЬ
Разбирали дело о нанесении побоев с ранением. В совхоз приехали и заседали в конторе начальник районной милиции, прокурор.
Дело было выяснено, свидетели опрошены и отпущены. Пострадавший находился в больнице, а преступник со вчерашнего дня содержался в районной тюрьме.
Начальствующие лица, включая управляющего совхозным отделением Савина, остались втроем в его голом кабинете с продавленным диваном. Украшением кабинета служил пук побуревших сухих кукурузных стеблей, призванный свидетельствовать о неких феноменальных урожаях, а рядом стояло знамя, но не за урожаи, а за надои молока. На столе блестела зеленая пепельница с водой, из которой веером торчали мокрые окурки.
Пора было ехать. Но августовское солнце так щедро жгло, воздух был так горяч и расслаблял тело, что никто не отваживался подняться первым.
Говорили о разных хищениях, нарушениях, скрывая сладкую полдневную одурь и нежелание садиться на раскаленный, как сковорода, фиолетовый милицейский мотоцикл, стоявший на улице под окнами.
На этом мотоцикле они приехали из района, изжарившись и обпылившись до последней степени, причем за рулем сидел начальник милиции Крабов, в коляске — Савин, а прокурор Попелюшко пристроился на втором седле, за спиной у начальника милиции.