именно им, которых я знала и любила в далеком заснеженном Данилове в дни эвакуации.
Второй раз я увидела Симонова в Вахтанговском театре.
БДТ приехал на гастроли в Москву (мои первые московские гастроли), и днем была назначена читка пьесы «Четвертый». Читал автор. Он сидел спиной к окну, за небольшим столом, держал в руках экземпляр пьесы и, обаятельно картавя, чуть глуховато и ровно — читал текст. Потом, после спектакля «Варвары», Товстоногов пришел ко мне в гримерную вместе с Симоновым, и я увидела серьезные, печальные глаза и услышала: «Прекрасно играете». Сказано было тоже серьезно, без улыбки.
На другой день, когда я вышла в холл гостиницы «Москва», чтобы отдать ключ от номера и идти на спектакль, от колонны отделилась высокая фигура Симонова. Он подошел ко мне и протянул книгу. «Это вам», — сказал он. «Стихи и поэмы» в желтоватом супере. «Прекрасной актрисе». Я читаю надпись и слышу «п’екрасной акт’исе». Я улыбаюсь этой московской ранней весне — такой щедрой, такой настоящей, с такой нежной свежестью и с запахом гиацинтов и нарциссов.
Я стою возле писательского дома у метро «Аэропорт», смотрю на мемориальную доску и печальные даты — «1915–1976». Яркие гвоздики стоят в банке с водой, как цветы на могилах кладбища. Они похожи на маленькие сердца, они полны памятью и любовью. Памятью о таланте и любовью к человеку.
Последнее, перед «вечным уходом», выступление Симонова в концертной студии Останкино — больно врезалось в сердце, осталось в нем — навсегда: очень худой, в синем костюме (который сейчас ему велик, который обвис на нем), стоит перед микрофоном. Бледный рот, впалые щеки и впалые глаза. Голос еще более глухой и негромкий. «Жди меня, и я вернусь, только очень жди». Он читает заклинание, свою молитву «женщине, которую любил», когда был молод, здоров и не боялся смерти.
Я чувствую, как он старается «не включаться в тему», быть бесстрастным, но чем больше он хочет казаться бесстрастным, тем явственнее звучат его боль и его отчаяние. Он опускает глаза, чтобы слезы не были заметны, чтобы их не увидели, чтобы камера не унесла в те долгие годы «мира без него» — плачущее лицо.
Я вижу лица зрителей, которые плачут вместе с ним, сама утираю мокрое лицо и думаю — что из «имущества последних лет» хочется взять ему с собой? Наверное, свою военную молодость и свое бесстрашие. Потом, когда я узнала, что Симонов завещал развеять испепеленного себя на поле под Могилевым, я поняла, что он сумел «вернуться» в молодость, сумел остаться вместе с теми — молодыми и бесстрашными, похожими на него своей жизнью и смертью. Жизнью — на пределе и смертью — за других. «Казалось бы просто, научно бесспорно во времени — вычислить место поэта. Но он, проходя между белым и черным, живет, как загадка, а не как анкета».
Эти симоновские стихи очень хорошо слушает любая аудитория, как и «военные стихи». Перечитывают его книги, заново ставят его пьесы, смотрят его фильмы о войне, о солдатах и о Булгакове, следовательно, Константин Михайлович Симонов участвует в «сегодня», он «лопатит» умы и души и после того, как «Бог своим могуществом» отправил его в тот путь, который не имеет конца.
26.1.85
Мы еще играем в театре на Петроградской. Нас — «не отпустили». В БДТ — я только зритель. Я сижу в третьем ряду слева, смотрю на сцену, завороженная действом, и хочу только одного — самой играть в этом уютном, «настоящем» театральном зале. Свет медленно затухал, и мягкий голос произнес в микрофон фразу о мягком снеге. Потом бесхитростная песня «Миленький ты мой, возьми меня с собой», а дальше вышел на сцену отличный артист, и принес с собой, и передал в зрительный зал тоску одиночества и боязнь встречи с женщиной, которая любила его и которую любил он.
Ефим Копелян — один из самых скупых на внешние обозначения актеров. Он умел «проживать» на сцене внутренний ряд — то, чем полна душа персонажа, а это, как правило, вразрез со сказанными словами. Все слова, которые он говорил продавщице Зое, — были защитой, ширмой от посягательств на внутренний мир и на его ностальгию по тому счастью, которое было «до войны». Копелян никогда не играл «слова», он играл то, что за словами, за всем видимым и слышимым, то, что таят сердце и подсознание.
Володинские «Пять вечеров» начинали свой бой — за «утраченные иллюзии» под названием любовь, верность, добро, порядочность и обретение. Театр учит добром. Если пришедший в этот вечер зритель унесет домой из театра веру в смысл добра и самоотверженности, значит, мы, актеры, чего-то стоим!
Раздался звук падающего корыта. Оно грохнулось под ноги Ильина. В коммунальной темноте тот споткнулся об это препятствие. Перед дверью, которая была из «до войны». Литавра по случаю возвращения в молодость.
А дальше был вечер встречи людей незнакомых и неразрывных одновременно. Женщина отрекалась от себя, от прошлого. Она очень хотела убедить Ильина в том, что она удачлива, счастлива и не нужна ей жизнь иная. А потом сидела перед маленьким зеркалом, смотрела невидящими глазами мимо этого зеркала и накручивала волосы на бигуди. И это несоответствие выражения лица, глаз — с таким привычным, будничным, ежевечерним занятием, как это накручивание, было печалью, болью и одиночеством.
По-моему, это было самым больным, самым трагичным моментом спектакля. Копелян и Шарко, Лавров и Макарова — открывали в тот вечер для меня понятие под названием «современный стиль игры».
«Только бы войны не было», — говорила Тамара — Зинаида Шарко, и эта простая и привычная для всех в зале реплика, такая «своя», такая знакомая, венчала пятый вечер и конец спектакля.
Хочу играть здесь, на этой сцене, хочу слышать этот голос, который говорил про снег, хочу участвовать вот в таком зрелище, которое имеет законченное убедительное построение, где все полно смысла, все трогает, все убеждает.
27.1.85
Итак, о Товстоногове. Конец 50-х и начало 60-х — лучшее, что было в искусстве театра. Новые прозаики, поэты и драматурги «прорвались». Казалось, это надолго. Навсегда…
…В Москве родители Олега и его бабушка нас встретили, как всегда. Олега — как единственного сына. Меня — как неизбежность. Ведь должна же быть при сыне какая-то неизбежность, оказалась — эта, пусть так.
Маленькая столовая с круглым столом, угловой лавкой вокруг стола и большим черным буфетом — светилась по утрам от солнца и круглого, душистого белого хлеба. Мы блаженно пили кофе — долго, как никогда не удавалось в общежитии: всегда спешили. Мы отдыхали. Позвонил Варпаховский и назначил встречу.
Мы пришли в театр имени Ермоловой, в котором студентами смотрели спектакли и не знали, что это бывший Мейерхольдовский. Леонид Викторович встретил нас улыбаясь. Когда он улыбался и быстро говорил, мне казалось, что любезность — привилегия людей его поколения. «После них» — любезность выродилась, совсем ушла из обихода.
«Сейчас я познакомлю вас с замечательным актером. Он приехал из Киева, до этого работал в Тбилиси. Редкая индивидуальность. Жаль, что обречен. Он болен. Есть такая болезнь под названием “никотиновая гангрена”. Это неизлечимо. Ему максимум отпущено еще десять лет».
Я стала ждать с ужасом, я проклинала свою способность, которую мама называет «все на лице». «Ну зачем он сказал про обреченность? Мог и потом сказать, а мог и совсем не говорить. Об этом не