задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.
Да, точно.
Хорошие фонари, военные, трофейные.
Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.
Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка — чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.
Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.
Линочка или Липочка, черт их всех разберет.
К отцу едет, в Житомир, почему в Житомир таким путем, ну, ей виднее, сейчас у всех пути ломаные, петляем по-русачьи.
В вагоне полно артистов. Все артисты, вы подумайте. А между прочим, того баритона с челкой я в Английском клубе видел, еще в тринадцатом году.
Юбилей-с, язь слабокопченый, балычок, токайское, шампань воры пьют, у нас токайское в чести, и вроде бы тенором он не был, а сплошной бас анфас и профиль. Я, помнится, в то время в клубе играл Малера. В качестве поздравления юбиляру перед десертом фламбэ.
Ну и что я к нему прицепился? Баритон как баритон. Хоть черт лубяной, пусть себе поет. При нем четыре хористки, кассирша и комик. Хороший комик, щека подвязана, служил прежде инспектором императорских гимназий. Ерунда. Актерам сейчас выдают документы на выезд быстрее. Вот все и заиграли-запели.
Интересно, пробежал горбоносый человечек в чужой телеграфной курточке, покричал. Ищут почему- то жидов. Феерия, феерия, милые мои. «Я еврей, я, быть может, потомок царей…» Своих ли ищешь, потомок? Впрочем, ему, шустряку, виднее, у кого имеется припрятанное; веселое дело, понимаю, когда щирые украинские бандиты жидов вешают — в их косолапых мозгах со времен Сечи иное не отложено, но этот-то куда лезет, местечковый чекист.
Волнуется вагонное общество, подпихивают под зады баулы. Девочка плачет. Семилеточка, чистенькая. В Харькове пришла в вагон, сказала, что потерялась. Скажешь ей: «Где мама?» — ревет.
Ничего, женщины ее кормят.
У меня осталось полкруга колбасы, отдал ей, теперь и колбаса кончилась и девочка никому не нужна.
Обещали, если доберемся до Киева, поискать родню: у нее меточка на воротнике «Саша Калиновская», мало ли, вдруг найдут. Однофамилица моя.
Потрошат пока что тех, кто ближе к дверям лежали. Матерятся. Кто-то заходится ворчливым баском: «Не тр’гайте, не тр’гайте», а так странно говорит, потому что ему рукоятью нагана надвое губу развалили — хорошо работают: один удар — и во рту саднящая каша из осколков зубов и десен.
В последнее время я привык. В Москве кричали, в Петрограде кричали. Овраги говорят, сама земля шевелится и кричит.
Самое неслышное нынче дело — человеческий крик. Он быстро гаснет. Врут, что у вон той, салопницы, брильянты в чайнике. И чайник раскурочат и салопницу. Брильянтов не найдут, стрельнут по злобе, потому что брильянты, милые мои, в нынешнее время зряшная вещь. Брильянт на ужин не погрызешь, и чирий им не помажешь, и ночью им не посветишь. Липочка просила меня на полустанке еще днем разменять брошку на две булки хлеба.
Скверно вышло, поезд шел медленно, не на парах. Я протянул брошку бабе, а подвернулся мужик, саданул меня в лицо, выбил брошку и хлеба не дал, издали показал с матерком.
Липочка очень плакала, а брошка-то всего ничего, олешек костяной, архангельской резьбы. Удалось на запонку добыть вареного свиного сердца, ели помаленьку, жаль, соли нету.
Ну, меня трясти революционные товарищи будут недолго: с голого спрос как с мертвого. Чемоданишко дохлый, книги, бритва. Наверное, прибор бритвенный заберут, хотя там помазок плешивый и лезвие тупое, но знаю точно — заберут, не жалко. Что еще? Кулек сушеных яблок. И, наконец, — Будда.
Интересно, им нужен Будда?
Совершенно не понимаю, зачем его схватил, делать просто нечего было, топтался по дому, а там уже солдатня ввалилась, и что брать прикажете?
Основные вещи без меня поехали, я не самоубийца с барахлом тащиться по анатомическому театру Всея Руси.
Стоял Будда в кабинете у отца, с его смерти ничего не велено было трогать.
Бронзовый, хитрый, улыбка женоподобная, очень умиротворенный. Успокаивает в дороге. Ему по морде, а он благостно улыбается, ему ничто.
Гаутама.
Груди, как у девочки. Сидит в лотосном цветке. Изумительной работы кукла. И грабить нечего, не золото все же, так, орешки колоть.
Впрочем, среди товарищей попадаются интеллектуалы.
Один, еще харьковский, товарищ Антонюк, а может, Сердюк, не запомнил, изволил со мной о «Ночных бдениях» Бонавентуры беседовать, очень уважал товарищ Антонюк черный немецкий романтизм. Расстались с ним на взаимной любви к «Голубому цветку» и «Коту Мурру», он меня, голубая душа, хотел по этому случаю в Харькове треклятом задержать месячишка на два, в качестве собеседника. После расстрелов с ним о Гофмане рассуждать. Еле отболтался от медвежьей услуги. Чуть не с воздушными поцелуями прощались.
Пока очередь обыска ко мне не подошла, стою, курю, полпапиросы сохранил специально на последний случай.
Чемодан загодя открыл, Будду поставил на крышку — и мистически аппетитно поблескивал его монгольский лик в красноватых бликах железнодорожных фонарей.
Красиво звучит — железная дорога. Все дороги у нас нынче железные, раскаленные, плюнь — зашипит.
Ненавижу? Нет. Ненависти во мне нет.
Кричал, еще в Москве, что ненавижу, когда Алешку, младшего, из Александровского училища с дырявым лбом на шинели принесли, когда сам его заваливал кислой грязью на общем кладбище за Петровским парком.
Не кричал, вру. Мама стояла, Шура, Костя тоже, нельзя было. Костя контуженный, еще с 1915 года, на панихиде невпопад крестился, глухой. Повторял: мне ваша литургия — немое синема, по губам читаю.
Тогда, наверное, ненавидел. Мама зимой сошла с ума, ходила на перекресток слушать Алешку. Я говорил ведь, говорил: «Мама, не ходите, стреляют, сорок дней скоро, надо крупы достать, изюму».
Мешочек изюма я очень удачно раздобыл, отдал в обмен всего-то рижский пиджак и три тома Шекспира, и еще эту дрянь, солоночку не солоночку… Ах да, салфетницу.
Уродина, никогда мне не нравилась, так и ушла.
Зато поминальная кутья с изюмом была. Алешка при жизни изюм любил, вечно из булок выковыривал.
Костя без вести пропал под Рождество, наводили справки, нигде нету.
Кажется, на рынке его убили, говорили бабы с капустой, что видели, как упал. Не знаю.
Нет, не застрелили маму, она сама, рука отнялась, пошамкала неделю, ничего не ела, подмывал ее,