белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина — которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.
Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».
Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.
Иногда они уходили вместе на всю ночь.
Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток — махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:
— Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.
— А что такое Компьен? — Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.
— Компьен — это концентрационный лагерь, — резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.
Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:
— Молчи, маленькая сучка.
— Месье, ваши документы. — Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.
Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.
Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.
— Месье, — повторил голос. — Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?
— Моя. Я похудел и постригся, — ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар — под челюсть.
Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:
— Девочка с вами?
— Я один… — сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.
Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.
Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты — огонек в огонек.
Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.
Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.
Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.
Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.
На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.
Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.
В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.
Последние ласточки прошивали контурные карты неба — стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.
Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.
Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.
Мать замахнулась, но не ударила Николь.
— Иди спать, — сказала мама. — Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.
Николь кивнула.
Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.
В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».
Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.
Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.
Николь села у двери русского на корточки и сказала:
— Сволочи.
— Спи, — отозвалась мать и ушла.
Николь спала очень долго.
В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров — Париж.
Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.
Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.
И снова зажужжали золотистые ульи карусели.
Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.
Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.
— Завтра мы снова пойдем в луна-парк, — обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.
— Я люблю тебя, Колен, — сказала Николь.
Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и