в карман. — И не только лицом, Осип. Знаешь, я ведь в детстве почти никого и не слушала, кроме Якова Моисеича. А сегодня я словно вернулась на четверть века назад и снова услышала его голос. Только слова — другие.
У Осипа заходили желваки. Соня встала.
— Что бы я ни услышала сегодня от тебя, для меня ничего не изменилось, Оська. Спасибо, что посидели, вспомнили детство. Если еще что-нибудь захочешь мне рассказать, то посмотри сначала в зеркало.
Софья ждала, что Осип остановит, ответит, оборвет ее. Ничуть не бывало. Осип сидел очень прямо и смотрел словно бы сквозь нее. И снова Софье стало не по себе. Ведь не на нее, не на нее сегодняшнюю смотрел Оська из-под толщи двадцати пяти пустых лет.
Софья вышла вон.
Осип еще немного посидел в баре, даже снова заказал коньяку, даже улыбнулся какому-то мальчишке, который забежал в дымный полуподвал за пачкой тянучек. А после Осип расплатился и отправился к себе. Подъезжая к офису, он тихонько щелкал языком. Дел хватало. Ничего, что выходной… Даже лучше.
В понедельник утром Софья, как и обычно, почти бегом спустилась по ступеням дома: хрум-храм- хрум. Она быстро шагала по липовым косточкам, выпирающим из трупиков опавших листьев, И веселилась в коловерти осенних дымных дневных снов. Хорошо! Такой хорошей погоды у нее на душе не стояло уже черт знает сколько времени. Ведь вчера вечером оказалось, все, что наговорил накануне Оська, никуда не годится. Когда Софья вернулась из «Крокодила» домой и вошла в библиотеку, книги облепили ее, как тяжелые ночные бабочки. И в мире осталось место только для нее и для них, и никакой боли, никакой оскомине, ни малейшему подозрению не просочиться в литой сугроб покоя. Правда, когда Софья улеглась в кровать, ей очень хотелось замешкаться — зачитаться, засмотреться в зеркало, а может, даже скормить какой-нибудь диск проигрывателю.
Совсем ненадолго, но мелькнуло что-то на задворках памяти. Что-то скверное. Мелькнуло и пропало. И оказалось, что стоит закрыть глаза, и Яков Моисеич тут же выпростает руку из коловерти цветных пятнышек и сеточек, которые скапливаются под веками за день. А стоит ему это сделать, Софья ухватится за сухую кисть и выскочит сразу из собственной спальни в его библиотеку. Теперь у домов оказались общие стены. И совсем живая Соня легко прыгала из своего — почти живого мира — в мир Якова Моисеича… В мертвый мир? Да нет. Софья так не думала. Не мертвый, не плохой и уж совсем не безумный мир ждал ее по ту сторону протянутой руки. И во сне Яков Моисеич говорил так же складно, как наяву. И так же хорошо.
Каждую ночь мы возвращаемся в смерть. Где все мы равны и много нас — только в смерти равных наконец самим себе. Ни лгать, ни прятаться, ни хитрить, ни бежать уже не надо. Потому что только там нам ничего друг от друга не надо. Потому что там мы равны самим себе, а значит, равны всему наконец.
И Софья выспалась — вывалялась в глубоком теплом снегу полуночных сновидений, и даже короткохвостые утренние сны не потревожили книжного снега, и не нашлось в них места ни сквознякам, ни стальным дождям, ни горькому чужому коньяку. И не пугала уже обязательность и неотвратимость дневной рутины. Ведь по примороженным окраинным тротуарам тоже можно пройтись быстро, легко. Где-то на полпути к библиотеке Софья глянула на часы и изумилась. Оказалось, что она вовсе не опаздывает на работу, что у нее есть даже каких-то несуразных пятнадцать минут, которые, в сущности, ей и не нужны сегодня. Такое случилось впервые в жизни. И, была не была, Софья снова решила потрафить памяти и хотя бы часть из этих пятнадцати дареных минут простоять на перекрестке напротив заброшенного дома. Посмотреть, подумать, улыбнуться, поблагодарить… Глупо, конечно, но ведь жизнь и состоит в основном из глупостей.
Она вышла на перекресток.
Дом исчез.
Не может быть, так не бывает! Софья бегом бросилась к забору и распахнула калитку, чего не делала уже черт знает сколько лет. Не делала хотя бы потому, что знала — там нет никого, а калитка заколочена. Однако сейчас она оказалась открытой, сорванные доски валялись с другой стороны. С той стороны, где… Где не было больше дома. Нелепый обгорелый остов, две печные трубы, вытоптанная пожарными осенняя прогалина и рыбий запах мокрых листьев. Софья поскользнулась и упала на бок, въехав ногой в мягкую прелую грязь. Как-то очень больно. И встать оказалось трудно, медленно, словно собираешь рассыпанные шахматные фигуры, а две пешки и черный слон закатились под диван, и не дотянуться, и рука не пролазит… Пока Софья поднималась и старалась выпрямиться, а потом все-таки отвернуться от пожарища, и выйти за калитку, и пойти дальше не оборачиваясь, не пытаясь очистить замаранную одежду, в голове крутилось только одно: «Осип…» И на разные лады, по кругу на скрипучей карусели мыслей: «Осип — не имя даже, а так, содержимое песочных часов: если его стряхнуть на ветер, песок перетечет уже не с горки на горку, а, например, в абрис осины на краю болота, в вязкий противный синий оползень на берегу городского канала или в местного придурка Лешку с оспинами и гнойными кратерами вместо лица. Оська…»
(Видишь ли, Соня, я ведь тоже не знаю, как назвать то, что ты чувствуешь сейчас. Ненависть? Нет, не оно… Отчаяние? Близко, но не подходит… Досада? Пожалуй… Но то, что ты чувствуешь, холодней отчаяния и горячей досады. И я никак не могу его назвать, так же, как ты — никак не можешь понять, что же ты чувствуешь сейчас на самом деле.)
«Боль!»
(Это слишком просто. Но, возможно, потому и правильно.)
«Да нет же!.. Боль! Нога болит».
До библиотеки Софья едва добралась. Добралась только для того, чтобы Казимировна поохала над ней, насоветовала кучу ерунды и вызвала такси, чтобы докатить Софью до поликлиники. Вывих, растяжение, перевязка и снова такси… Домой. Болеть. Прощаясь с директрисой, Софья подумала о том, как глупо совпадают карты жизни: «А может быть, и вправду неважно, кто — я или она — укатывает поболеть домой? Может, она — это и есть я — только через двадцать лет? Может быть, я — не больше, не сложнее, не умнее, не красивее, чем она — за двадцать лет до сего дня? Тогда какая разница — вывих или климакс? Не знаю… Я сегодня опять ничего не знаю».
До свадьбы заживет. Соседка Люба пообещала притаскивать продукты и сигареты. Соня благословляла судьбу за то, что Любка нелюдимка, забот с тремя ребятишками у нее по горло и попусту болтать с соседкой ей недосуг.
Нога не болела, но ныла тревожно, и Соня едва сдерживалась, чтобы не размотать бинты и не посмотреть: а вправду ли там все так, как раньше? Ей казалось, что с сустава сняли кожу и теперь он остывает в склизкой сумке и только повязка скрывает нехорошую правду. Так же, как вылинявший серый забор почти на треть скрывает нехорошую правду о доме. Но если пройти перекресток быстро, не поворачивая головы и не подкрадываясь к калитке, то можно и не заметить, что дом отныне беззащитен как никогда, что даже Сонин взгляд не может заслонить почерневшее от копоти печное сердце дома. Раньше, когда-то, в нем плясал и ластился огонь, и оттого сердце грело, звало и напевало тихие вечерние песни, под которые и спать легко и слушать, и уходить не хочется. Но даже если уйдешь, даже если уйдешь далеко-далеко — по сумеречным переулкам к родителям, по быстрым шпалам с прикипевшей ржавчиной в Питер, по горбатой зимней грязи в библиотеку, — то все равно шелестящее биение нутряного огня можно расслышать. А теперь? Соня задерживала дыхание и пыталась представить, что же будет теперь, но ничего не получалось. Ведь иначе нужно сцепить зубы и размотать бинт, чтобы увидеть ущербную луну голого сустава, а доктор не велел, может быть больно, может быть даже хуже, чем сейчас, придется закричать. Иначе… Иначе придется размотать забор, чтобы увидеть почерневшее сердце дома и корявый палец трубы, указующий в плоское небо И может быть больно, даже больнее, чем сейчас, и придется закричать в телефонную трубку — громко-громко: «Зачем?!» А это уж совсем глупо. Потому что и без того понятно «зачем». И даже понятно «почему».
(Помнишь, Сонечка, то самое — страшное слово, которое ты никак не могла крикнуть маме, когда становилось совсем плохо и ничего уже не хотелось? То самое, после которого все должно рассыпаться как