снова открытым. И без того понятно.
Часов до пяти Соне казалось, что все в общем-то и не страшно. В конце концов, мамочка в комнату не заглядывает. Соня расслышала, как хлопнула входная дверь. Ушла. Может, к соседке, может, на кладбище, а лучше бы… За грибами, что ли? Ну чтоб подольше. Ведь пока ее нет, можно снова лечь в постель и читать- читать-читать, и никто тебя не тронет, не скажет, что ты станешь горбатой, как покойная бабушка, что ты глаза себе испортишь, что очки придется носить, а это и некрасиво, и денег стоит.
Буквенная шелестящая благодать витала в комнате аккурат до полпятого. А после Соня заметила, что книга отяжелела, словно и она успела промокнуть под дождем. «С чего бы это? Может, стоит приподнять коленки и положить ее сверху?» Соня так и сделала Правда, пришлось согнуться еще сильнее, но раз уж мамы нет, значит, можно — ничего страшного! Ведь предсказанный мамулей горб поджидает ее где-то на восьмидесятом году жизни, а это уж и вовсе непредставимо.
(Как можно думать на семьдесят с хвостиком лет вперед, Сонечка, если не далее как утром тебе хотелось не быть вовсе? И сколько себя помнишь, похожие мысли приходят к тебе чуть ли не ежедневно. Ведь за завтраком ты сидишь за кухонным столом напротив мамы, и, проходя по улице, видишь ее в окошечке прачечной, и, возвращаясь вечером, встречаешься с ней непременно. И самое неприятное, как ни странно, заключается вовсе не в синяках и кровоподтеках, а в другом. В нормальном, в простом. Да хотя бы… Вот мамина рука, рядом с твоим лицом, когда она тянется к сахарнице, — проще простого. Но ты замираешь и не можешь заставить себя доесть кашу. Или — мамин громкий голос из дальней комнаты, в общем-то обыкновенный голос, даже веселый. Но ты прячешься, выскакиваешь за дверь, чтобы затеряться, не отозваться, не заметить, да мало ли хитростей! А вот в том-то и дело, что хитростей тебе теперь навсегда хватит. Придется открывать все новые и учиться лгать. И ты уже не заметишь, когда тебя станет пугать любой громкий голос, даже веселый, и любая рука, протянутая к тебе.)
Соня читала еще с полчаса, пока не поняла, что голова стала такой же тяжелой, как и книга. Соня легла на спину. Не помогло. Стало только хуже — голова еще и закружилась отчего-то. Соня повернулась на бок и закрыла глаза.
Дождь шуршал за стеклом, и казалось, что это небо листает огромную книгу — страницы трав, по которым скачут умытые цветочные буквицы, страницы дерев с птичьими запятыми, страницы человеков, где каждая мысль — в кавычках. И хотя змеиного пения в книге жизни не значилось, Соня почему-то снова очутилась на перекрестке и потопала к дому через мокрый густой сад. Яков Моисеевич на этот раз глотал слонов недолго. Из-под стола выполз Ося, поздоровался и предложил показать Сонечке красивые картинки, словно она еще совсем маленькая, словно он не знает, что будущей осенью — всего через год! — Соня пойдет в первый класс. Но во сне это почему-то совсем не обижало. Она устроилась рядом с Оськой на жестком крутобоком диванчике и уставилась в книгу. Осип листал, и Соня видела, что это и не страницы вовсе, а крылья бабочек: и павлиний глаз, и шоколадница, и капустница, и та, голубая, что кружит в запретном лесу, когда зацветает вереск, и самая любимая — белая, у которой крылья из крохотных перышек. Она похожа на фарфоровую фею, которая раньше стояла на бабушкиной тумбочке… Незаметно Соня оказалась именно там — в бабкиной спальне. Во сне все оставалось как прежде — даже старуха на перине. И теперь уже не Осип, а бабушка раскладывала на белом одеяле бабочкины крылышки и рассказывала о том, чего Соня не знает, о том, что было, и что будет, и чем сердце успокоится. Но Соня слушала ее невнимательно, она разглядывала фею и уже протянула руку, чтобы снять ее с тумбочки. Старуха во сне вдруг строго окликнула ее, но Соня все-таки успела схватить фигурку и страшно обрадовалась. Она уже побежала к дверям со своей добычей, но вдруг вспомнила, что… Что бабушка ведь умерла прошлым летом! Соня остановилась и зачем-то оглянулась на старуху. Фея выпала из рук и разбилась. Белые перышки полетели по комнате. И во сне отчего-то так важно было понять — что это? Фейны ли крылья рассыпались белыми сахарными хлопьями, или бабкина перина лопнула и теперь выдыхает из себя рассыпчатый сухой марципан?
Соня проснулась, но сначала никак не могла поднять иски, словно они слиплись от сладкого сна. Девочка на ощупь включила торшер. Глаза раскрылись, но больно, резко раскрылись. А уголок правого глаза так и не захотел разлипаться. Соня потянулась к полке и нащупала зеркальце. И увидела покрасневшие толстые веки и серо-коричневый противный гной на ресницах. Свет торшера расслоился на много-много лучиков, и каждый норовил прыгнуть каленой иголкой прямо в зрачок. Соня заплакала. «Как же мне жить теперь?.. Я еще и десяти книжек не успела прочитать, а Оська говорит, что он уже добрался до второй сотни. Но ведь если я ослепну, я уже никогда не найду дорогу к их дому! Я никогда не пойду за мороженым, я никогда не буду учиться. Я, как пала, как бабушка раньше, останусь сидеть в комнате, и приходить ко мне сможет только мама, мама, мама… Мама!»
Соня не заметила, что все это она проговорила вслух. Когда глаза закрыты, кажется, что не только не видно ничего, но и не слышно. А мама уже стояла в дверях с тарелкой молочного супа на ужин. Сначала она попыталась закричать, но Соня ее, как и себя, не слышала и плакала дальше, горюя над своей слепотой. Маме пришлось поставить тарелку на стол и только тогда подойти к кровати. Несколько минут она стояла молча и смотрела на дочь. Девочка сидела оперевшись спиной на подушку, стиснув кулаки и повторяя всякую чушь о темноте, змее, о сидении в запертой комнате, о фее с марципановыми крыльями. И мама поняла, что ее для Сонечки нет сейчас. Как-то очень медленно и легко мама коснулась лба девочки, охнула и прижала ладонь сильнее. И сразу все изменилось.
Сонечку охватили огромные мягкие руки, ее голова легла на что-то теплое — податливое, как бабкина перина, и глухота оставила девочку. Только мамин шепот: «Ну успокойся, ну успокойся, ну успокойся, ну что ты, ну что ты…» И ничего больше.
Утром пришла врачица.
Соня, когда повзрослела, позабыла, что за хворь тогда уложила ее в постель на две недели.
(Я тоже не помню… А разве это важно? Думается, что нет. Зачем как-то называть жар, пот, беспамятство, в котором блуждают лиловые старики, горбатые старухи и мальчишки с жирными волосами? Зачем как-то называть те ненастоящие дни, когда мама любит тебя навзрыд? И даже сама верит в то, что любит. Незачем. Потому мы не станем подслушивать врачицу, мы улизнем из комнаты, пока она пододвигает стул и просит маму принести ложку. Напоследок стоит только посмотреть на ее портфель, прижавшийся косо к ножке кровати, — серый, в залысинах протертой кожи, — насквозь больной портфель. Право же, он похож на соседскую беременную кошку. Только лишаев не хватает.)
Получилось, что Соня отсидела дома дольше, чем грозила мама. Змея куда-то запропастилась. Змея пропала из комнаты уже на пятый день Сониной болезни.
Однако девочка не обрадовалась. Ведь она знала, где теперь змея: на самом деле змеюка просто переселилась. Переселилась в невидимую область за лобной костью. Поэтому для Сони пропажа змеи из комнаты только подтвердила ее подозрение о том, где теперь живет прах.
Правда, и это забылось. Даже не забылось, а прошло. Соня переболела знанием о змее так же, как детской болезнью.
Когда на седьмой день болезни появился Яков Моисеевич, она и его почти что не заметила. Только помнила потом долго, как прокатывались меж пальцев удлиненные прозрачные виноградины. А самые сладкие, те, что мелкими горошинками липнут к черенкам, вовсе норовят спрыгнуть с тарелки, укатиться под половицы пли побежать к дверям, как клубочек волшебных ниток и сказке.
Яков Моисеевич помнил другое. Правда, и ему уже недолго оставалось хоть что-то помнить. (Но это в скобках, в скобках…) Яков Моисеевич помнил, что женщина, умершая пять лет назад, больше всего любила виноград изабеллу. Но в тот день на рынке изабеллы не нашлось. Ни за какие деньги. Армяне за прилавками морщились, пожимали плечами и в сотый раз принимались раздраженно хвалить прозрачный хилый виноград, который мертвая женщина ела, только когда хворала.
Но ведь ты и сейчас притворяешься больной. Ты притворяешься живой, притворяешься маленькой — совсем маленькой и опять чужой мне девочкой. Значит, придется все-таки купить именно этот виноград и сделать вид, что я не знаю, что ты его не любишь. Ты ведь хочешь, чтоб я подыгрывал тебе? Тебе это почему-то нужно… Сначала я думал, что ты перестала приходить, чтобы я почаще навещал тебя на кладбище. Может быть, ты обиделась на то, что я позволил какой-то неопрятной старухе следить за твоей