я надиктовываю каждую ночь на автоответчик своей секретарше) освежил в памяти беседу, которую мы вели в тот вечер, и удивился: с ним мы говорили почти о том же, о чем с вами.
Начали с «Орельена», в самом деле культовой для меня книги (я никогда бы такого не сказал просто из вежливости). Так что можете себе представить, как я ухватился за его предложение! И конечно, воспользовался случаем задать вопросы, которые вот уже много лет не давали мне покоя. А правда, что прототипом Поля Дени был Кревель?.. А Береники — Дениз Леви? А как Арагон относился к Дриё ла Рошелю?.. А к Бретону?.. Жалеет ли он, что не видится больше с друзьями юности? И как могло случиться, что люди, смолоду полные творческого кипения, братья по трагическому мировосприятию и страсти к огненным фейерверкам стали двумя отгороженными друг от друга, чужими мирами и никогда не соприкасаются?..
Мы поговорили немного и о политике. Нельзя было не затронуть политику хоть немного, когда вдруг представилась возможность поговорить с крупнейшим французским интеллектуалом (да, у него был именно такой уровень, ничуть не меньше), который вопреки преступлениям, позору, Пражской весне, — он сам назвал ее «Биафрой[131] духа», — вопреки полученной в мае 1968 года кличке «сталинская гадина», брошенной ему в лицо неким Дани Кон-Бенди, все-таки до конца остался верен Партии, своей Партии, той самой коммунистической партии Франции, которая была заодно с коммунистической партией Португалии, худшей из коммунистических партий Европы! Я спросил его об этой странной верности, приводящей в отчаяние его сторонников, и получил совершенно неожиданный ответ, необычный и по-своему прекрасный. Он сказал, что не ждет ничего от партии, кроме конца, но хотел бы, чтобы конец был достойным.
Мне пришла в голову нелепая мысль упомянуть Франсуа Миттерана, мне показалось, что я произведу впечатление, и я сообщил, что мне случалось встречаться с ним и мне понравилось, как он пишет. А он — он полоснул по мне сталью светлого взгляда, заткнул уши, словно я дал петуха, уставился на потолок с театральным видом, потом опять посмотрел на меня, улыбаясь все шире, шире, раздвигая на лице морщины, и вдруг громко расхохотался — я уверен, я не ошибся, я услышал смех времен Монпарнаса: «Месье Миттеран пишет? И вам нравится? Нет, вы шутите. Что там может нравиться? Чудовищная каша, штампы. Сплошное неприличие. Поговорим о чем-нибудь более достойном». (Когда просто «пишет» — это яд, Миттеран не может писать вообще, ну и т. д.)
Но главное, о чем мы говорили весь этот вечер, был стиль… любимый и ненавистный… необходимый и опасный… О том, что никогда нельзя писать так, как говоришь, а с другой стороны, до чего карикатурно — фальшиво, а стало быть, и карикатурно — звучит хорошо поставленный голос
Обсуждали литературную стратегию: заметать следы… менять обличья… лгать как дышать… писать как играть в рулетку, шахматы, покер… играть втемную или в открытую… искусство масок и обманов… недобросовестность как эстетика и намеренное действие… закон фальсификации… придумывать мир, а не подражать ему… Говорили о ненависти и как ей противостоять… о долгой войне, в которую он ввязался с тех пор, как Бретон — так талантливо! — объявил себя европейцем-пораженцем, беспощадным врагом общества «злобных собак», «жирных свиней», «суккубов»… да, беспощадным… да, ненавистником того самого мира, которым он наслаждался и в котором жадно искал признаки скорой гибели… вот он-то и был, дорогой Мишель, на протяжении всей своей жизни тем самым «врагом общества», о котором мы с вами говорим…
Виктор Гюго. Мы упомянули и Виктора Гюго, но мои «бодлеровские» пристрастия в то время отдалили меня от него (я не мог простить Гюго выражение «новая дрожь» в его письмах применительно к Бодлеру, невыносимо покровительственного тона этих писем и прочих вольностей). Но Арагон думал о нем примерно то же, что и вы, и, вполне возможно, сейчас, по прошествии долгого времени, и я готов признать: незаслуженно забытое величие… великолепная мощь, хотя и дурного вкуса… предвосхищение сюрреалистического сарказма… «Возмездие», подлинный шедевр… «Отверженные» и «роман живет собственной жизнью»… «А Жид? — ввернул я. — Его знаменитое „Виктор Гюго, увы!“, — разящее наповал?» — «Как это разящее? — вскинулся он. — Кто кого сразил, мой мальчик? Да, кто кого сразил? Слово сразило Жида. Гюго, как все поэты, неуязвим». — «А спиритизм? — продолжал возражать я. — Вертящиеся столики в Гернси, говорящие тени, беседы с мертвецами, Данте, Шекспиром, другими гениями?» — «Ну и что ж, что вертелись столики? — спросил он с такой веселой усмешкой, что я не выдержал и расхохотался. — Почему бы им не вертеться? Да, мертвецы переговаривались в преисподней. Но думаю, вы не поставите Гюго в упрек, что он предпочитал беседовать с великими покойниками, а не с живыми ничтожествами?»
Обсуждали вопрос, который по-прежнему его мучил, возникнув после той самой книги, незаконченной — ее и не закончишь, — своего рода наброска, он опубликовал его лет двадцать тому назад под названием «Я открываю карты». У меня к этой книге особая нежность, а его по-прежнему мучило: поэзия и роман… поэзия или роман… политика… литература… манифесты, листовки… могучий хор… автобиографические рассказы, исторические полотна… «Ура, Урал!» и «Базельские колокола»… «Москва слабоумная» и «Да здравствует ГПУ»… восхваление Матисса… поношение Пикассо… журналистика («Коммуна», затем «В этот вечер», затем «Французские письма»)… Академичность и авангард… Торез и Рембо… почтение к Барресу и открытие Соллерса… Булимия человека, который хотел до конца оставаться и юным наследником, и патриархом литературы… был и тем, и другим… единство такого творчества и такой жизни… если существует «высокий жанр», как вы его называете, он и охватывает весь разлет, придает порядок… или если существует, как утверждали Геростраты 20—30-х годов, которых называли еще сюрреалистами, некая точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, выраженное и непередаваемое, высокое и низкое, не представляют больше противоречий…
В тот вечер Арагон утверждал, что единство в самом деле существует…
Никогда, я убежден, он не уступил бы в вопросе об этой точке, в которой сплелась воедино вся тысяча его жизней…
Но он еще утверждал, что нет ведущего жанра, который стягивал бы вокруг себя все творчество, придавая ему тем самым единство.
С этого я хочу и начать.
И пожалуй, начнем.
Я понимаю, и очень хорошо, по какой причине вы утверждаете, что «поэзия — высший жанр». Точно так же считает Хайдеггер, видя в поэзии волшебную палочку, которая мгновенно открывает путь к источнику Бытия… И Аристотель — Хайдеггер его цитирует — утверждал, что поэтический опыт более подлинен, более точен, чем методическое исследование сущего… И Малларме в эссе «Музыка в литературе» пишет, что поэзия хоть и возникла гораздо позже, нежели мы привыкли считать, но именно она, единственная словесная форма, впитав, охватив и даже отстранив музыку, стала нашей госпожой и нашей рабыней; только в поэтическом слове таится и открывается Бытие. Кто мог бы сказать выразительней?
Но у меня в запасе есть и другие мнения, и они гласят: нет, ничего подобного, высший жанр, конечно же, роман, и только роман, потому что только роман способен вобрать, сплавить и затем воспроизвести, но только полнее, гораздо полнее, обогатившись и опытом, и философией, и наукой, те эмоциональные потрясения, какими дарят нас и поэзия, и музыка, вот Кундера, например… А есть еще и Сервантес… Пруст… великие австровенгры… Достоевский… Приверженцы романа считают его «большой формой», поглотившей все остальные, превратившей их в кантоны своей империи… Они признают глубинную правоту Малларме за одним-единственным исключением: власть, которую он приписал поэзии, принадлежит на самом деле роману… Джойс и его вавилонская башня на бумаге… Борхес и его мечта о книге, которая вобрала бы в себя все книги мира и сам мир… Мой друг Данило Киш, несправедливо забытый, очень убедительно говорил, что роман — это энциклопедия мертвых и выжимка многих библиотек…
Но тут подоспели режиссеры, Антониони, Любич, Ренуар, к примеру, и возражают: да что вы! вы ошиблись относительно жанра! Кино, и только кино! Оно поглотило все! Оно вобрало в себя музыку,