красоткам из календарей Пирелли и пенальти Мишеля Платини.
Чувствую, что смогу сыграть и
Но и без межгалактических гостей, в самой обычной, будничной жизни — утверждаю с полной ответственностью — имитация человеческого поведения может оказать немалую услугу. Зато в своих книгах (по сути, книги — единственное, что для меня по-настоящему важно) я сохраняю по отношению к человечеству некоторую
Учитывая эту мою особенность, весьма для меня важную, хочу подчеркнуть, что всегда был исключительно любезен с евреями. И всегда охотно выслушиваю их рассказы о том, что такое родиться и быть евреем (словно этот факт более значителен, нежели принадлежность к роду человеческому вообще). Но это, на мой взгляд, свидетельствует о моем подспудном признании правомерности подобных притязаний.
Куда менее терпим я оказался по отношению к русским, когда они пытались увлечь меня разговором об особенностях «славянской души». Поверьте, я мгновенно давал им отпор.
Не говорю уж о кельтах или корсиканцах, их претензии и вовсе смехотворны.
Если честно, мне крайне неприятно стремление этих не слишком крупных, заведомо незначительных млекопитающих выделиться в особые породы. Как это непохоже на собак! Например, моя собака (средней величины, может быть, даже маленькая, нет, скорее все-таки средняя) признает своих и в чихуахуа, и в доберманах.
Хорошо бы, мне кажется, иной раз посмотреть на людей так, как мы смотрим, например, на
И потом, отстранившись как можно дальше, спросить себя: а заслуживает ли опыт существования человечества продолжения? Взвесить заслуги, ошибки и, в зависимости от результатов, внести необходимые коррективы.
Я не знаток философии, но у меня возникло ощущение, что сейчас она деградирует. Кант возвысился до точки зрения «человека мыслящего», независимого от превратностей жизни остального человечества. С тех пор мы отказались от подобных притязаний и заметно снизили планку.
Очень жаль. Кому, как не мне, создателю самых разных персонажей, знать, насколько человечество прилипчиво. Увязаешь в нем, будто в патоке, ищешь оправдания для всех и каждого, и вот уже ты старчески бессильный сюсюкающий потатчик.
Впрочем, простите, я, кажется, излишне разволновался.
Я опять в Нью-Йорке, дорогой Мишель, и сижу сейчас в гостиничном номере. В гостиницах я теперь чувствую себя лучше всего (точнее Пруста не скажешь, о Кабуре ли речь или другом каком городе, но только в гостинице тебя «не побеспокоят»).
Я размышляю над вашим письмом и думаю, как на него ответить. Для меня это всегда непросто.
Не знаю, как для вас.
Мы с вами не беседуем с глазу на глаз, и как вы мне отвечаете, я не знаю.
Я, например, получив от вас письмо, всегда медлю день или два.
Читаю его, перечитываю.
Ищу нужный угол зрения, точку отсчета.
Нащупываю, в чем мы сходимся, что нас разделяет, что сближает на поверхности, но разделяет изнутри, — словом, определяю наши взаимоотношения.
Пытаюсь понять, что в конечном счете для человека главное — то, что он обнаруживает, или то, что прячет; то, что говорит, или то, о чем умалчивает. Что по сути представляется в нем самым интересным.
Пробую себе представить, насколько это возможно, что вы мне ответите на мой ответ и что я вам потом отвечу.
В сущности, пытаюсь понять, как подойти ближе и не перекрыть потока, заострить интерес, не погасив его, как побежать вперед, не лишив вас возможности перехватить мяч и ринуться дальше.
Я писал вам, что любил играть в шахматы.
Но, кажется, не говорил, что много играл заочно, как тогда говорили, «по переписке». Так мы играли в клубе при нашем лицее — интернета тогда не существовало, — я продумывал очередной ход, записывал и посылал письмом. Потом ждал ответа от партнера. Партия могла длиться не одну неделю, а случалось, что и не один месяц. Марсель Дюшан обожал игру по переписке и, бывало, играл годами, а я в те времена восхищался всем, что делал Марсель Дюшан. (В последние годы он даже выставки готовил по переписке, отправляя из Нью-Йорка в Париж распоряжения своей сестре Сюзанне, и та выполняла все его предписания. И то же самое с шахматами. Свои самые чудесные шахматные партии — с Мэном Реем, Анри-Пьером Роше, Франсисом Пикабиа — он сыграл заочно, соперничал, не вступая в контакт, не касаясь и пальцем, зная, что и его «не побеспокоят»…)
В общем, я обожал играть в шахматы по переписке.
Обожал, думаю, по той же причине, что и Дюшан, ощущая это не столько соперничеством, сколько игрой, не столько состязанием, сколько возможностью изобретать и придумывать вместе, в общем, работой ума с вопросами, ответами, противоречивыми эмоциями, перекличками, озарениями, то общими, то только своими, с виртуозностью, искусными ходами и обманами.
Думаю, удовольствием, какое я получаю от нашей переписки, я отчасти обязан прошлому, хотя и воодушевлению спора тоже, и нашим исповедям, и подначкам, которые толкают нас обоих копаться в забытых тайниках. Нравится мне и таинственность нашего приключения, ведь мы по-прежнему продвигаемся вперед, прикрывшись масками, не открывая никому, какую провозим контрабанду. (Кстати, о скрытности — я вам как-то говорил, что умолчание — одна из необходимых составляющих писательского ремесла, говорил о «страсти к переодеваниям и маскам», которую наш дорогой Бодлер поставил во главу угла литературной этики, а совсем недавно я нашел стихотворение Брехта, написанное во времена восходящего гитлеризма, восхваляющее работу в подполье. Стереть все следы, затаиться, размножить личины, забыть о себе, утратить имя, а если и этого будет мало, нанять, подобно Аркадину, биографов и поручить им уничтожить свидетелей жизни, которая была лишь недоразумением и должна исчезнуть[87].) Да, конечно, все значимо для меня, и все же ощущение вернувшегося прошлого придает особый вкус нашей переписке, я с необычайным вдохновением обдумываю каждую «атаку» и так нетерпеливо жду вашего отпора. В детстве и юности нескончаемые шахматные партии кружили мне голову. Голландец Ян Тимман, чемпион мира, называл шахматы «интеллектуальным боксом» и подчеркивал, что дерешься с самим собой и с пределами своих возможностей…
И вот я читаю ваше очередное письмо.
Спокойно и вдумчиво перебираю ваши доводы, размышляя, с какого начать…
Может быть, с «религии без Бога», но разве я за нее ратовал? В лучшем случае за нее ратовал Вольтер, в худшем — Моррас[88], но уж точно не я.
Или с вашего мнения о Канте, который, по вашим словам, вечно пребывал в «разреженном воздухе вершин» в своем Кёнигсберге? Ну, во-первых, это не совсем так. Легенду эту нам подарила Жермена де Сталь, рассказав, мягко скажем, о Канте весьма неточно в последней части своей книги «О Германии». В юности Кант учительствовал сначала в семье пастора Андерша, потом у Кейзерлингов, сначала в Юдшене близ Гумбиннена, потом в Остероде. Но не это главное. Куда существеннее другое: представляя себе Канта непоколебимым, точным как часы, неуклонно следующим режиму, маниакально аскетичным, закованным в