действительности, а не других людей, в этом же, возможно, и одна из причин эффекта миддл-литературы. Получается, что социальное интересует Пелевина не в его природе, а лишь в экстатических эффектах на мир субъекта, часто туповатого обывателя, которого он, выводя за пределы отношений с людьми, стравливает с оголенной и неодушевленной действительностью. В таком смысле это логический предел экзистенциальной темы, хотя ее вырождение в иронию все же сильно дискредитирует столь высокий контекст.
Так или иначе, в “Чапаеве и Пустоте” Пелевин прошел точку невозврата в своем отношении к мифу. Он больше не обращается к нему непосредственно, а как бы подписывается на него, становится его клиентом. Их взаимоотношение напоминает коммерческую сделку. За плату в полсотню имен и цитат на роман покупается статус посвященного человека. На самом же деле происходит другое — реальная работа по освобождению для “ничто” передоверяется чуду. Низший мир, то есть окружающий, при этом как бы остается в зале его ожидания. При этом истины, вокруг которых так много суетится Пелевин, для столь грубого и неизящного метода обсуждаются чрезвычайно долго. Куда справедливее было бы изменить к ним подход либо вообще от них отказаться. Потому что иначе возникает двусмысленность: для человека, имеющего реальное знание о “ничто”, Пелевин является слишком добросовестным натуралистом в джунглях иллюзий. Это своего рода стокгольмский синдром, где писатель является заложником буддийской философии. Но в свете такого противоречия вряд ли стоит считать буддийские подтексты центральными. Значение Пелевина, наверное, все же не в движении к высоким представлениям о мире, а в умении выбрать ракурс для топографической съемки современности. В свою очередь, та, отказываясь от таких представлений, оказывается предоставленной самой себе.
Об этом роман “Generation “П””. Ракурс взят более ответственный: исчезает съемка без предварительной фокусировки. Уже нет необходимости обращаться ни к альтернативной истории, ни к сюжетам о расстройстве личности. Постмодернистское восприятие мира легко возникает без помощи воображения, от простого взгляда в окно. Воображение становится своего рода подчиненной функцией реальности, виртуальная структура которой проявляется сама, уже не нуждаясь в поставках метафор. Из производителя события человек превращается в накладную на него. В комментатора, в сопровождающего. В этой ситуации логичен интерес к рекламе. Реклама, механизм вещания, каналы потребления, структура эфира — все это обманчиво кажется автономным устройством, поддерживающим современное общество. Понять его — значит, понять мир. Но “постмодернизм” Пелевина в том и состоит, что он сделал это устройство непознаваемым. Его герой-рекламщик принципиально не приобретает о нем реального знания. С точки зрения опыта ничего не меняется: Татарский был и остается человеком без убеждений. И при этом ситуацию нельзя назвать абсурдной, поскольку у Татарского нет сознания, готового для абсурда. Его сознание не знает боли, это очередная ситуация постмодернистской пассивности, когда человеку не дано ничего произвести, когда он лишь служит нишей для информации, агрессивно шныряющей по бессущностному пространству. Сакральное снова изгнано. Хотя разницы между фантастическим и реальным по-прежнему нет, они не знают об абсолютной реальности и не указывают на нее. Речь даже идет об обратном. Об абсолютной текучести реальности, призрачной и неуловимой, о ее непригодности для вещей, как они есть.
Пограничная ситуация — постмодернистская неуверенность в действительности и все-таки отчетливое ощущение ее воздействия на себе — ведет к своего рода магическому феномену. “Generation “П”” посвящен 90-м, когда традиционная действительность была прервана во многих отношениях. В образовавшуюся пустоту хлынули знаки Востока и Запада. Новые, прежде неизвестные, вещи оседали на почву, с которой не были убраны обломки советской империи, — это причудливое сосуществование породило магию, опыта которой не было до этого ни у одной страны. Магический реализм латиноамериканцев подразумевал преемственность исторических событий. Вся мобилизация эстетических средств там так или иначе была призвана к борьбе против поглощения личности историей. Этот реализм искал свободу от дурно замкнутой истории и стремился к универсальному ландшафту, и если бы художественный эффект не выводил бы в область самодостаточности, его можно было бы даже назвать этическим. Пелевинский магизм — наоборот, следствие избытка свободы. Того избытка, который уничтожил этические категории самым закономерным образом, через агрессивный призыв к желанию без права на покой. И вообще, вид сожаления, с которым Пелевин смотрит на разрушающийся советский ландшафт, лишен тоски по нравственности именно на тех условиях, на которых допустимо освоение свободы западного типа, — условиях раскованности по отношению к себе и любым темам. Не будет большим заблуждением, если мы назовем эту свободу потребительской. Но хотя она интуитивно понятна и лишена сложных абстракций, Пелевин уловил ее парадоксальность. Он показал, что эта свобода оказалась чем-то большим, чем то, на что человек рассчитывал, когда взывал к ней. Она дала возможность сделать любой выбор — и это оценил каждый в повседневной жизни. Но необъяснимым образом она уничтожила чувство реальности, причем не до конца, а до той коварной степени, когда еще сохранилось желание им обладать. Причину этого Пелевин готов искать во времени, в бессознательном, в самом воздухе — но что бы это ни было, оно привело к возникновению магического пространства, где все оказалось равноудаленным от сути и притом совершенно подвижным, готовым к любым метаморфозам. Происхождение магии лежит одновременно в обращении к первобытным инстинктам, обострившимся в связи с необходимостью выживания, и избытке свободы. И это магия в самом точном значении слова — вера в силу вещей и умение приручать ее.
Среди того, что подчиняется рекламной магии, не только услуги и товары, но также идеи. Можно даже сказать, что именно продажа идей ознаменовала хаотичность медийного пространства России. Когда идеи равноценны и одна стоит любой другой, установление их авторства является непринципиальным. Этим воспользовался не столько Татарский, сколько сам Пелевин, во многом повторивший идеи “Общества потребления” Бодрийяра, вышедшего на тридцать лет раньше. По сути, “Generation “П”” — это эстетический довесок к его пессимистическим размышлениям об упадке западной цивилизации. Специфика лишь в том, что в 1970 году Советскому Союзу трудно было предречь потребительское будущее Запада. Поэтому его приход оказался сюрпризом не только для обывателя, но и для литературной традиции, не имевшей опыта обращения с таким видом свободы. Пелевин, оказавшийся первопроходцем, использовал заранее созданный интеллектуальный плацдарм с той разницей, что обозревать ему пришлось не Европу, а Россию. Сходство Пелевина с Бодрийяром вообще чрезвычайно. Оба видят только знаки, оба саркастичны и тоскуют об утраченных идеалах. Оба понимают, что для борьбы с торжеством товаров и вообще материалистичности не осталось средств, кроме изощренных метафор. И кроме того, Пелевин действительно занят философствованием. Трудно назвать философией его наблюдения за жизнью рекламщиков, но это философствование — в том уже смысле, что из этих наблюдений постоянно вьются какие-то смыслы, которые группируются вокруг других смыслов, “скрещиваются и дают потомство” и подчас обращаются к чему-то несущему в структуре мира, пусть даже посредством мимолетного, ни к чему не обязывающего постмодернистского касания. В “Generation “П”” реализован, вероятно, вообще единственно возможный сейчас тип философствования, потому как все остальные способы уничтожены обвинениями в неновизне. Наибольшую ценность в том, что само признает себя постмодерном, составляет то его содержание, которое не сводится к комментированию действительности. Иными словами, тот самый прирост художественного значения и смысла, который не опошлен породившим его потребительским источником. У Пелевина этот прирост состоит в самой озабоченности контекстом истины. Звезда истины исчезла, но вращение планет осталось.
Однако Пелевин не совершает работы по постижению современности. Мир дан как есть, во всем блеске своей неподлинности, и обманывает в любой попытке понять себя. Пелевин поступает здесь естественно безответственным образом: зная, что это невозможно, он и не собирается понимать его. Он пальпирует его боковым зрением, предпочитая держать фокус на искусственных наполнителях вроде буддизма или числовой магии. Для его метода это неизбежно, так как прямой взгляд обязал бы взять на себя малоинтересную для него миссию бытописателя. Социальный реализм бессилен выразить то, что по-настоящему его интересует, — тотальную инфляцию сознания, распухшего от безродных образов синтетической культуры. В итоге то, что поражает нас точностью наблюдений, в действительности принадлежит мертвым пейзажам. Мир уже умер, Пелевин просто нарисовал натюрморт. Он мертв потому, что здесь невозможна экзистенциальная проблематика. Отношения между знаками оказываются сильнее, чем отношения между людьми, которые легко появляются и легко теряются. Произвольность последних нетягостна, а текучесть безболезненна. Никто из пелевинских героев не страдает от одиночества. У Пелевина вообще нет других людей самих по