Прокоп постоял в раздумье, присел на скамейку, послушал, как шелестел бумагами, кашлял и говорил с мужиками председатель, опять спросил, протискавшись к загородке:
— Окромя бумаги, значит, ничего?
— Веди домой, — присоветовал Прокопу степенный мужик, кивая на Аверю, — недолго осталось…
И Прокоп привел отца назад, в Кочаны.
Когда они входили в деревню, Аверя едва переставлял ноги. Прокоп усадил его на дрова, подле сарая Хотея-Жука, против его дома. Понемногу высыпал на улицу народ, скучился вокруг стонавшего Авери. Старик, казалось, ничего уже не смыслил от измождения и притупившейся боли. Он даже перестал качать свою больную руку и закрыл глаза.
— Вот он, ваш, берите его, куда знаете, — сказал Прокоп мужикам.
Наверно, Аверя расслышал его голос, потому что открыл глаза и стал искать кого-то в народе. Но тут взгляд его внезапно ожил, он странно, точно от испуга, засуетился, спустил с дров ноги и вдруг, показав здоровой рукой па Лариона, бестолково, громко замычал, силясь что-то сказать.
Мужики обернулись на Лариона. Он посмеивался, вертел во рту цигарку, пускал дымок.
Не понять было, что делал Аверя. Он вытягивал руку, закрывал один глаз, выкрикивал:
— Та-а, ба-ах! Ту!
Потом махал рукой куда-то в сторону леса и опять показывал на Лариона.
Прокоп внезапно вышел на середину круга, погрозил вверх пальцем и произнес с расстановочкой:
— Правда! — она ска-ажется!
Ларион шагнул к нему, прищурился, спросил:
— Чего болтаешь?
Но Прокоп повернулся и ушел прочь, повой своей отяжелевшей жесткой поступью.
Люди молча глядели на Лариона.
— Старик из ума выжил, а вы — глаза пялите, — сказал он. — Его скрутить надо!
Мужики перевели глаза на Аверю.
Он притих и — правда — косматый, трясущийся — был похож на безумного.
6
Хотей-Жук сжалился над Аверей, пустил его ночевать в овин. Но овин стоял далеко от избы, Жук забоялся, что Аверя спалит его, да и холодно было старику в овине, и больного перевели в заброшенную баню, на речке.
Баню по утрам подтапливали. Топилась она по-черному, дым лизал потолок и стены, медленно пробиваясь между нагроможденных горкою печных камней. В ветреные дни дым кружил по бане желто- серой воронкой, и за нею трудно было разглядеть лежавшего на лавке Аверю.
Под голову он засовывал корытце, из которого мылись, на корытце клал веник.
Зима стояла крепкая, с метелями, стужей. С сумерек забегали на деревню волки, выли на реке, под баней. По ночам вьюги выдували из бани тепло, тогда Аверя, дрожа от холода, подползал к окошечку, высовывал наружу голову, раздвинув закопченные дощечки, набитые вместо стекол, и вопил:
— А-о-ау!
Речь к нему не возвращалась — он потерял ее еще в Круче, — голос был слаб, и до деревни доносился только волчий вой.
Бабы и девки, топившие печь, приносили Авере поесть, опрастывали горшки с кашей и похлебкой в такое же корытце, на каком Аверя спал. Он съедал все, что давали, понемногу как будто здоровел, рана на его руке подсохла, верно он сказал сыну: душа в нем сидела крепко.
Прокоп заходил к отцу редко, мало показывался в деревне, неделями напролет не слезая с своей печки. Проска тоже не бывала на людях, парни и бабы не давали ей покою, она не совестилась народа, по ей прискучило огрызаться на насмешки. Дома, в школе, с учительницей и отцом она по-старому голосисто хохотала, пела песни и, как баба, открыто и просто носила свой беременный живот.
Раза два она заглядывала в баню, к Авере, пробовала вызнать у него про Лариона (на деревне частенько толковали о том, как Аверя испугался парня), но старик ничего не взял в толк из расспросов, да и внучку свою вряд ли признал.
Под большие праздники, когда мылась вся деревня в один день и бань не хватало, нанашивали воды и к Авере. В кадушки с водой кидали накаленные в печи камни, дым мешался с паром, Аверя сползал с лавки, ложился поближе к порогу, на полу.
С обеда, пока не остужалась баня, приходили париться мужики. Узловатые и крутые, они карабкались на полок, звонко охлестываясь вениками, плескали ледяной водой в топку и, как лошади от кнута, шарахались за дверь от вылетавшего из печки пара.
Предбанника у бани не было, дверь выходила в сенцы, с одного боку вовсе не забранные тесом, и народ раздевался на морозе.
После мужиков набегали мыться бабы с девками.
— Ну-ка ты, — кричали на Аверю девки, — чего стонешь? Мужики парились, а ты угорел! Вылезай!
Но вылезать на мороз Аверя не хотел, он жалобно лопотал что-то, отворачивался лицом к стенке, собирался в комочек.
— А шут с тобой, не сглазишь! — смеялись девки, и через минуту, красные от холода, круглые, поворотливые, как шары, нагишом вкатывались в баню. И пока они звенели шайками, били вальком постиранное белье, окатывались холодной водой, — Аверя тихонько, не поворачиваясь, стонал в стену…
Так он дожил до первых февральских оттепелей, словно и не думал умирать.
Прокоп зашел к нему на масленой, под хмельком, принес гречневых блинов. Присев рядом с отцом, он сказал:
— Свезти бы тебя в больницу, ты скорей бы умер.
Аверя неожиданно взволновался, начал показывать на горло, запрокидывать назад голову, пока сын не угадал:
— Толконуть, что ль?
Тогда Аверя перекрестился и стал на коленки.
— Ax-ты, ах-ты! — вскрикнул он.
— Чудно, — сказал Прокоп. — Ладно, ради праздничка…
И он принес отцу самогону.
Старик отпил из бутылки жадно, прослезился, быстро захмелел. Какое-то подобие смысла загорелось у него в глазах, осколки речи посыпались с его губ, он даже притопнул тяжелой, как столб, ногой.
— Что, — спросил Прокоп, — Рямонт?.. Где тебе!
Он скоро ушел от отца, захватив остатки самогона домой.
А наутро девчонка, прибежавшая в баню с горбушкой хлеба для Авери, нашла его мертвым.
Он полувисел у оконца, держась окоченелой рукой за раму. Наверно, перед смертью, ночью, он звал людей…
Прокоп раздобыл хлеба, купил четверть самогона, сколотил гроб и крест. Помогал ему Хотей-Жук. В прощеное воскресенье, когда дело дошло до похорон и надо было везти покойника в церковь отпевать, Прокоп сказал:
— Земля примет без панихеды!
Хотей призадумался, но платить за попа пришлось бы ему, и он не перечил Прокопу.
Гроб с Аверей стоял на санях у погоста, пока Жук с Прокопом ковыряли заступами землю. Она смерзлась в камень, железо брало ее туго, старики часто останавливались передохнуть, и Жук говорил:
— Не больно примает…