нарисованным. Мне очень нравилось слово «рафинад», я думала, это особенное что-то, поездное. Мы дома с песком пили.
— А куда в Крым? — спросил он.
— Ой, мы много куда ездили. В Судак, в Севастополь. У папы в Феодосии друзья были.
Трубников вспомнил Феодосию, таинственного папиного друга, к которому лет восемь не обращались, а тут Верка взяла его адрес и, предупредив телеграммой, не ожидая ответа, отправилась с молодым человеком в гости. Молодой человек говорил, что ничего хорошего не выйдет, но она только смеялась в ответ — девятнадцать лет, что вы хотите. Никакого друга на месте, естественно, не оказалось, он вообще переехал два года назад в Самару, как сообщили соседи, эти же соседи указали и дом, где можно было за дикие деньги получить крайне убогую комнату, хозяйка все время плакала, у нее за неделю до этого погиб муж, молодой человек усмотрел в этом дурное предзнаменование, а Верка не верила во всю эту ерунду. Почему-то в тот год было страшное количество абрикосов. Наверное, это тоже было предзнаменование. Маленькие, хрупкие пароходики ходили по морю в Коктебель. Уезжали утром, возвращались вечером, в синих сумерках. Верка рассказывала страшное — импровизировала вообще с необыкновенной легкостью. Ночи были жаркие, она лежала, откинув простыню, а он смотрел на это счастливое бесстыдство — лежит, как Вирсавия, рубенсовская женщина, а на что смотреть-то, кожа и кости, птичьи ребрышки, подростковые тонкие ноги… Но что-то было, что-то необъяснимое, никогда и ни к кому так не тянуло. Трубников сидел и думал: надо выйти, ведь она хочет лечь. Но он не представлял себе, как войдет и что будет делать, когда она переоденется. Все, что она говорила, он пропускал мимо ушей.
— Вы не слушаете?
— А? Нет, я слушаю.
— Нет, вы не слушаете. У вас болит что-то, да?
— Ничего не болит.
— Но вам не до меня, по-моему.
— Нет, Вера, говорите. Что вы. Очень интересно.
— Я говорю: а как они там отнесутся, в городе? Как вы думаете?
— Ну откуда же я знаю. Я сам там не живу, только сестра. Но, я думаю, город будет против, конечно.
— Почему?
— Видите ли… Во-первых, мотив сострадания там исключен. — Он заговорил с привычной лекторской интонацией и сам себя одернул: не сочетается с нашей внешностью и повадкой рыбака, толстяка, туриста, станового хребта страны. — Они же обчистили квартиру, так? Потом: даже доктора этого, Караян или как его там…
— Кеворкян. Доктор Смерть.
— Ну да, Кеворкян… его же тоже приговорили, в Европе, в разгар политкорректности. Насколько я слышал, только в Голландии эвтаназия разрешена… и в Израиле, что ли…
— В Швейцарии, — сказала она. — В Англии…
— Ну, может быть. Я не занимался.
— А чем вы вообще занимаетесь?
— Я врач, — сказал он.
— Видите, как замечательно. — Она сидела, положив ногу на ногу, упершись подбородком в ладонь — поза несколько искусственного, детского, умиленного внимания. — Но сами-то вы как относитесь?
— К чему?
— К эвтаназии.
— Резко отрицательно, — сказал Трубников. — Резко.
— Почему, можете сказать?
— Я думаю, — выговорил он не очень уверенно и на всякий случай опустил глаза, — я думаю, все лучше, чем смерть.
— Ну об этом вы, мне кажется, представления иметь не можете.
— А вы можете?
— Я могу, — сказала она твердо. — Бывают вещи значительно хуже смерти. Значительно.
— Это все гуманитарные прибамбасы, — отмахнулся Трубников. — Тыр-пыр, восемь дыр. А я рассуждаю, как врач, — и для меня живой пациент всегда лучше мертвого. Даже если я ничего не мог сделать — все равно.
— Как вы сказали? — снова насторожилась она.
— Я говорю, если даже я ничего не мог сделать…
— Да нет! — она отмахнулась. — Вот сейчас, только что, про тыр-пыр…
Черт возьми, подумал Трубников, до чего приставучи все эти идиомы, словечки-паразиты, по которым нас можно будет узнать и после конца времен! Собственно, моя речь из них и состоит. Частицы и междометия. А что еще может сказать человек, имея мой опыт? Нет человеческих слов для такого опыта, при встречах только по глазам друг друга и узнаем… Иногда в городе встречаю наших — сразу раскусываю; подошел бы, поздоровался, но этикет, сами понимаете, этикет… Может сойти, а могут лишить отпуска, и хорош я буду.
— Про тыр-пыр, — терпеливо пояснил он, — это такая пословица. Основана на том, что у человека восемь дыр. Ну не у всякого, у женского человека…
— Вы что, и уши считаете? — в ужасе спросила она.
— Это не я, это народ. А вы, что же, за эвтаназию?
— Да, — сказала она решительно. — То есть я могу понять человека, который этого требует. И больше вам скажу — лично для себя я хотела бы эвтаназии.
— Но вы ничем не больны, — сразу насторожившись, сказал так называемый Трубников.
— Нет, я имею в виду — на случай чего-нибудь неизлечимого, — сказала она. — И потом, честно вам скажу, если бы меня сейчас кто-нибудь убил… черт знает, зачем я к вам со всем этим… ну, я не обрадовалась бы, конечно, но и сопротивляться бы особо не стала.
— Это у вас профессия такая, — мягко сказал Трубников. — Слишком много видите жестокости, ну и… Адвокат вообще, мне кажется, не женская работа. Все лучше смерти, Вера. Честное слово.
…Они еще поговорили минут сорок — странно, она не спешила переодеваться и укладываться, хотя он несколько раз порывался выйти из купе.
— Подождите, останьтесь.
— Но мы уже через шесть часов приедем…
— Ничего, я мало сплю. А вот скажите, пожалуйста…
— Что?
— Нет, ничего. Так, вырвалось. Я у вас хочу ужасную глупость спросить.
— Спрашивайте, — пожал плечами так называемый Трубников, а сам насторожился.
— Нет, не буду. Ерунда, нервы надо лечить. Правильно я говорю? Надо мне лечить нервы?
— По первому знакомству не скажешь, — сказал Трубников и прокололся уже непоправимо, — все люди хорошие, когда спят зубами к стенке…
Она даже вскочила:
— Как вы сказали?
— Это выражение, — опустил он глаза. — Что вы, простых вещей не знаете?
— Ничего я не знаю, — сказала она, — ничего… Ну ладно, выйдите, я переоденусь.
Ночью, само собой, он не спал: стоило ехать в отпуск, чтобы спать! Как говорится, там отоспимся… И она тоже ворочалась, садилась на полке, долго, с мучительным любопытством смотрела на него — он физически чувствовал ее взгляд, всегда ощущал его, мог с закрытыми глазами сказать, в какой позе она сидит рядом. Никогда ни с кем не бывало такой полноты понимания, а без нее все словно выключалось. Однажды, в самом начале, он на что-то обиделся и неделю с ней не разговаривал, запретил себе звонить, отвечать на звонки, думать… Все так о ней напоминало, что вычеркивать вместе с ней пришлось половину знаний, умений и привычек — это после полугода знакомства! Каково же ей теперь было без него, в каком узком мире она, должно быть, очутилась — ведь, запретив себе воспоминания, чтобы уж вовсе не рехнуться